Игорь Вишневецкий
1.
Не прошло еще и трех дней с той страшной минуты, и тело моего товарища еще не предано земле, а в сознании возникла огромная неназываемая пустота, которая будет только расширяться.
2.
Я тогда был московским жителем, выпускал самиздатский вестник "Равноденствие" и по подсказке Глеба поместил там кое-что из принесенного мне. Было и до некоторой степени стыдно: к советской армии никто из нас не испытывал симпатии, но Глеб отвязался от службы, посидев некоторое время в эстонской психушке, а у меня лежал в кармане полученный вместе с университетским дипломом билет офицера запаса. Навсегда запомнилась органическая странность лирической мысли в принесенных Глебом листках. Потом Г. М. показал мне свои стихи - это были верлибры, во многом сходные по поэтике, только он был почему-то убежден в их плохом качестве. Это было самоуничижительно и не справедливо, и что сталось с неопубликованными верлибрами Морева, о которых, кажется, он никому больше не распространялся, не знаю. Надеюсь, они - после всех скитаний Глеба по миру - обнаружатся когда-нибудь в потайном углу его прежнего жилища. Возвращаюсь к Кондратьеву. Когда он, наконец, демобилизовался, Глеб спросил меня, не хочу ли я познакомиться. "Не пожалеешь", - добавил Морев не без таинственности и тут же показал новую стопку машинописных листков. Была осень, и я помню крупные поржавелые листья за окнами узкой библиотечной комнаты в квартире на Синявинской - тогда надежном убежище Глеба. Кондратьев писал уже по-другому, в его вещах было меньше квазирегулярных метров и рифменных окончаний, но ощутимее стали меланхолия и освобждение от уз грамматики и синтаксиса, остро связавшиеся с растворенным светом за окнами и запахом гнили, которым был напоен октябрьский Ленинград, представавший в такие дни именно тем, чем он и был - огромным некрополем. Это было первое настоящее впечатление от стихов В. К. А первое впечатление, как говорят, самое сильное. Я вскоре познакомился с автором меланхоличных и несколько заумных лирических монологов и ни минуты о том не пожалел. Глеб принимал активное участие в соредактировании "Равноденствия", мы виделись как минимум раз в месяц, то я наведывался в Л-д/Пб, то он - реже - появлялся в Москве. Журнал печатался тиражом в несколько десятков экземпляров на одном закрытом проектном предприятии: за небольшую, но весьма важную для пьющего начальника множительного цеха мзду. Журнал набирал определенную известность, обеспечивавшуюся и выбором авторов, и тем, что мы старались делать его вполне профессионально; значительную роль в "Равноденствии" играло оформление Михаила Молочникова. Когда-нибудь я расскажу полную историю этого начинания. Василий Кондратьев стал одним из наших постоянных авторов. Вася мне сразу понравился: светловолосый, с расширенным взглядом, устремленным немного в сторону и поверх собеседника и говоримого, со взлетающим движением рук при возбуждении, говорящий на речении, грамматика и лексика которого имели лишь косвенное отношение к академическим грамматике и словарю. Многое слова и обороты он, славянин и потомок старообрядцев, употреблял так, как мы употребили бы их в романских и германских языках. Впоследствии я убедился, что русские книги не составляли основы его чтения. Английским он владел естественно и переговорить его на этом языке было трудно. Мне рассказывали, что таким же замечательным был и его французский. Вспоминаю: в последнюю нашу встречу я упомянул о поездке общих знакомых в Марсель: "Ты там бывал, конечно?" - В. К. посмотрел на меня замедленным удивленным взглядом и сказал: "Знаешь, я как-то дальше нашей так сказать Финляндии не выезжал - и то вот недавно". В этом каменном "так сказать" была его всегдашняя интонация и одновременно убийственность обращаемой уже на собственное домоседство иронии. Отчество его было Кириллович, и аналогия с возвышенным косноязычием великого Тредиаковского напрашивается сама собой. Аналогия эта уводит от главного: В. К. - в отличие от прото-Хлебникова восемнадцатого столетия - сформировался в культуре уже устоявшейся, свершившейся, и потому, сколько мог, стремился ускользнуть от нее. Его отношение к миру было не деятельно-преобразующим (как у Тредиаковского), но сомнамбулическим. И хотя наступил момент, когда стихи перестали у него слагаться, по натуре своей он оставался поэтом, визионером. Его видения зарождались где-то между множащимися словами и снами, соскальзывавшими друг сдруга, как кальки. У В. К. есть об этом эссе "Эфемериды" (1995), из которого я - в подтверждение выше сказанного - приведу отрывок: Мы грезим, и в прозрачности иного измерения возникают фигуры, иногда совпадающие с контурами видимого и преломляющиеся в вещах, которым мы обязаны своими видениями. Так во плоти разных предметов начинают проглядывать те "образы души", в которых для нас выступают некие абсолютные и невыразимые понятия. Озарение может произойти, когда по цепи подобных совпадений (или, точнее сказать, случаев) перед нами выстраивается картина. Это как раз дымка реального, и мы наблюдаем ее как бы сквозь мутное засиженное стекло, ограничиваясь словами поэта, видом "лирического пунктира извержений", который оставили мухи, тоже называемые, кстати, эфемеридами. Угадывается французская, лотреамоновская интонация, подкрепляемая "демократической" иронией в конце вдохновенного пассажа. Литературные вкусы В. К. были очень показательны. Нас поначалу сближало восхищение поздним Кузминым: вот такой должна была быть вся русская поэзия в двадцатые - экспрессионизм, дадаизм и сюрреализм, вместе взятые. (Тогда еще не были опубликованы "Автоматические стихи" Поплавского и полный текст "Аполлона Безобразова"). Я никогда не забуду ощущения освобожадющей легкости, оставшегося у меня по прочтении "Парабол" и некоторых частей "Форели, разбивающей лед". Прозу Кузмина, кроме удивительного "Тихого стража" (любимого детища самого Кузмина), я ценю меньше. Вася же - в добавление к зрелым кузминским стихам - особенно любил его позднюю прозу, из которой, я думаю, многое почерпнул для себя как литератор. Отмечу и то, что тематика стихов Кузмина - но не прозы" - никогда не была предметом наших разговоров, но зато о работе Кузмина с поэтическим образом мы говорили немало. Другие имена в моем тогдашнем пантеоне: Ходасевич, Мандельштам, Заболоцкий - для него не существовали вовсе - он считал подобные вкусы демодес, не без сарказма как-то вставив в разговор: "И Митя (Волчек) считает Ходасевича великим поэтом"" В написанном в конце лета 1990 года письме, о котором я еще буду говорить, Вася признался, что помимо Кузмина ценил только "Хармса, который, как и единственно Кузмин, лично мой поэт (другие русские все равно, что посторонние - любовь, но вполне отвлеченная и не чувствующаяся "дыханием костей")". Зато он зачитывался сюрреалистами, прОклятыми французскими прозаиками 1920-х и 1930-х, а впоследствии и американскими литературными изгнанниками вроде Боулза и Родити -переписывался с последним, хотя писем его не показывал и по смерти Родити, говоря, что они имеют личный характер. Когда мне самому пришлось обратиться к Боулзу (он неплохо знал одного композитора, о котором я начал писать книгу), я сразу подумал о В., о всегда опережающем понимании им того, что стоило бы нашего внимания. Васе было вообще не очень уютно в отечественной словесности. Помимо позднего Кузмина и Хармса он ценил - исторически - Николева (и здесь опять проявился его талант интеллектуального первенства: не напиши он "Жизни Андрея Николева", не известно, довел бы Морев до конца венский однотомник сочинений Николева-Егунова и написал ли бы я мое длинное эссе о "мульских радостях"), отчасти Вагинова. К списку по-видимому следует добавить Ильязда, "Финнеганов Уэйк" в переложении Волохонского, печатающийся ныне в Митином журнале. Сама Васина манера выражаться стояла гораздо ближе к высвобождающему досознательное автоматическому письму сюрреалистов, чем к организованному занудству отечественной традиции. О питерских литераторах как целом В. К. говорил мне с отрешенной ласковостью: "Наша трупарня". Должен сказать, что любое общение с Васей на литературные темы было всегда отрезвляющим, задающим другой - очень жесткий и бескомпромиссный и как бы внеположный к контексту, в котором мы стремились определиться, - взгляд. Контекст у него был свой. И это обстоятельство - органическая независимость натуры В. К. - являлась именно тем, что в нем всегда ценил я, да и, смею думать, другие. Что еще сказать об этом давно прошедшем времени? Я не помню, чтобы Вася когда-либо приезжал в Москву: она была для него попросту, как и значительная часть русской культуры ХХ века, неинтересна, пуста. Зачастил он в первопрестольную в середине девяностых, но я тогда уже поселился в Америке. Однако я бывал у Васи в те давние года в однокомнатном жилище на Дрезденской регулярно. Конечно же пили впроголодь сверхкрепкий чай, дурное красное вино, куда-то путешествовали вместе по городу. Вспоминаются один такой бесконечно долгий путь на трех троллейбусах в хрущобы, где жил Б. Останин, простота и гостеприимство последнего, чрезвычайно обрадовавшегося появлению Васи. Украшением Васиной квартиры была - почти всегда - отменной привлекательности и стати каждый раз новая молодая хозяйка (у В. К. был взыскательный вкус по части женщин). Личная жизнь Кондратьева являла собой полный контраст к тому, что происходило у меня, по юношескому безрассудству весьма неудачно тогда женатого и не знающего, как из этого положения выпутаться.
3.
И вот тебе, счастье: утонувший в прибрежных деревьях дом, а за ним - поселок, кирха и дорога с одинокой кофейницей, - станция Дубулты. Днем море и облака смотрятся зеркалами, соответственно белесому песку и публике, фланирующей как по бульвару. В том же письме, помимо мимолетом брошенных замечаний о наших общих знакомых (каковые я опускаю) и замечаний о вещах, весьма серьезных (о которых следует говорить больше и в другой раз), есть и краткое изложение Васиного кредо: Мистический образ сущего я понимаю в терминах обыденного, хотя и эстетизированного, окружения - и, кстати, предполагаю эстетизм и "романтичность" куда более демократическим и естественным, чем то, что есть в символизме или обэриу. Непосредственная, предметная и чувствующаяся культура хранит, слава Богу, от тупого умствования, как и от лексической путаницы. В конце письма Вася звал меня приехать в октябре на собиравшийся в Пб семинар, упуская в курортном блаженстве то, что сам я никогда свободным художником не был, а должен был в течение всего года преподавать в учебном заведении, что и давало мне хлеб, возможность издавать "Равноденствие", ездить в Пб; дома же надлежало воспитывать маленького сына, успевшего к моменту, когда я пишу эти строки, вырасти в самостоятельного юношу. Радости и неотменимые заботы отцовства В. К. тоже узнал, но намного позже.
4.
Это ощущение катастрофы только усиливалось в нем в последующие пять лет. Между тем годы были насыщены переменами как в жизни пишущего эти строки, так и в жизни В. К. Вася вдруг решил ускользнуть из литературы, как прежде оказывался он неуловимым для так никогда и не поймавшего его - сколько бы он В. К. ни ловил - бытового мира. По доходившим для меня рассказам он заинтересовался визуальными искусствами: кино, фотографией, рисунком. Я знал, что Вася женился (во второй раз), и мы все - его друзья - желали, чтобы брак принес ему наконец спокойствие. Вася затеял издательство вместе с женой Миленой, которую в отличие от давних подруг ревниво оберегал от дружеских - ведь никогда не знаешь, что скажут - суждений. У меня лежало несколько выпущенных ими демократически-романтических, т. е. в прежнем Васином вкусе, книжек. Я же продолжал во всех смыслах искать себя. В начале апреля 1995 я получил от В. К. письмо, в котором он признавался, что "проболел всю зиму и вот уже часть весны, но больше мне жаловаться не на что". Я именно в эти месяцы тоже прошел через очищающий кризис и чувствовал необычайный прилив сил. В течение весны я сочинил маленькую поэму о зимних итальянских приключениях: я тогда был увлечен художницей из Дубровника Майей Ш. Майя была черногорка, и мрачные и искореженные обнаженные фигуры на ее полотнах - старые цыгане, женщины, части неузнаваемых тел - говорили гораздо больше о коллективном прошлом ее маленькой средиземноморской нации, вставшей теперь лицом к лицу с тотальным уничтожением, чем о ней самой. Сама же Майя обладала необычайно живым характером и казалась младше своих юных лет. Но граница между магическим и дневным, творческим интеллектом и инстинктом была снята у ней и в быту. Ее присутствие поставило под вопрос тогдашний мой - впрочем, довольно слабый - рационализм, и М. Ш. все твердила мне, что я "слишком буржуазен", хотя и обладаю "внутренним обликом", как у персонажей Эгона Шиле (которого я, признаться, никогда не любил). Это было именно тем отрезвляющим взглядом извне, которого мне не доставало. Я, сколько собрал в себе сил, попытался перевести этот опыт в отчасти пастишное и ироническое стихотворение "по мотивам Державина". С кем же я мог поделиться пережитым как не с В. К., который и сам ходил по тонкой черте между сновидчески-инстинктивным и разумно-дневным? Именно ему и была адресованы мои стихи. Мы вообще регулярно обменивались написанным. На стихотворное посланье мое Вася не ответил, он вообще мне никогда больше не написал, и в конце концов посланье было опубликовано под заглавием "Василию. Жизнь Римская" в моем сборнике "Тройное зрение" (Нью-Йорк, 1997). Сборник я тоже послал Кондратьеву, но в ответ - молчание. До меня доходили лишь глухие вести о том, что да, не все было благополучно в Васиной жизни, но я надеялся, что со временем жизнь наладится. В торжественно-иронических стихах между прочим шла речь и о том, что некому воспеть разводящее нас время, текущее как вода под мостом через Тибр, и возникал другой город над берегом не солнечной, но сумеречной реки:
Меж тем года, мой друг, текут как этих вод
солнцем и телесной исторической памятью которого я тогда восхищался. Иногда я думал, что с В. К. мне не суждено больше увидеться. Знал ли я, какая встреча ждала меня в мой следующий приезд в Россию"
5.
В квартире обретался устрашающий кот, которого Вася кормил и который внимательно слушал наши - в основном Васины - речи. Одна из комнат была заполнена газовыми масками и прорезиненной спецодеждой и обувью и всяческой советской параферналией, дополняемой соответствующими фотографиями склоненных друг над другом молодых людей в оной одежде. Странное чувство от пребывания в доме, куда тебя не приглашали хозяева, и желание уйти, чтобы не нарушать атмосферы жилища, создали с самого начала напряжение, которое Вася решил снять разговором. "В. З. - человек тихий, даже брак с партнером зарегистрировал в Амстердаме... - извиняясь, начал Вася. - Вот и фотография их семейная на стене: посмотри". При чем тут Амстердам"- чуть не воскликнул я, но сдержался. Откупорили пиво. Разговор неизбежно зашел и о косовской войне, вопрос о которой стал почти ритуальным. Я честно высказывал свое отношение, и мои старые друзья с облегчением вздыхали. Но с Васей всегда было не так, как со всеми. "Знаешь, тут собирали добровольцев, и так опротивело все, что хотелось пойти и записаться. Пятеро моих знакомых - не очень близких - добрались до Косово, а одного даже привезли обратно в гробу. Я всерьез хотел записаться, чтобы только не видеть нашего смрада. Главное, что я прекрасно понимаю интеллектуалов тридцатых, ехавших то в Испанию, то в Китай. Вот, дорогой мой, как глубоко в нашей с тобой славянской крови упрятано влечение к смерти". Вася впервые на моей памяти говорил "мы с тобой" (он вообще не верил ни в какие объединения), но увы: разговор приобретал для меня явно неприемлемый уклон. Несмотря на стопроцентно славянские корни и гнев и отвращение при одной мысли о точечных ударах, наносимых технически оснащенными армиями по мирному населению, я не чувствовал в себе никакой тяги к участию в бойне, бессмысленной с обеих сторон. Наоборот, впервые за все сознательные годы остро переживал желание как можно скорее доделать, дописать в отпущенное мне время все начатое и задуманное, и был счастлив тем, что видел вокруг, в том числе и в переменившейся за четыре года моего отсутствия России. Я выскал свое изумление в сколько мог сдержанной форме. Вася переменил тему. "Когда в 1992 году умер мой друг Сережа Хренов, у меня вся жизнь оборвалась, Вася повернулся к окну и выглянул во двор. Но, продолжал он, я ведь по-настоящему счастливый отец. Только дочка и примеряет меня с этим". Он обвел руками. Я знал, что Вася совсем недавно прошел через опыт, какого никто не пожелал бы и врагу: убийство тещи подонками среди бела дня у дверей той самой квартиры на Дрезденской, полный разрыв с отцом, который религиозный человек сравнит только с полной богооставленностью... "А отец считает меня, да и брата моего - тоже поэт между прочим, тоже публикует стихи под именем Кондратьева - вырожденцами... Мы и есть вырожденцы", - подытожил Вася с горькой усмешкой, провожая меня к метро. - "Приходи на мое чтение завтра". (Обо мне в тот вечер не говорили совсем.) "Знаешь..." - и тут Вася замолчал. Я уже понимал, что на чтение он не придет: литература и вся эта словесная шелуха были от него бесконечно далеко.
6.
Может быть, я скажу кощунственную вещь, но смерть была лишь окончательным соскальзыванием, лишь окончательным "да" бездне, в которую стремительно погружалось сознание моего товарища.
7.
27-30 сентября 1999 г. Ниже нуля
1.
|