Игорь Лапинский
"Огни Святого Эльма"

СОДЕРЖАНИЕ

МЕСТОПОЛОЖЕНИЕ ДУШИ

Femininum
Местоположение души


ЭЙКОС

Травяная ода
Серенада старой горницы
Переулки Добужинского
Подражание Учителю
Медведь
Профессионал
Монолог дочери
Кали Юга
Апология скорости


ОГНИ СВЯТОГО ЭЛЬМА

Оранта
Танго смерти
Джейм-сейшн
В гостях у старого голубя
Каан-Алтай
Многомерное окно
Огни Эльма


НОСТАЛЬГИЯ

Романтический триптих
Воспоминание о Варшаве
Ностальгия
Ария


ПОГРУЖЕНИЕ В ФЭН ЛЮ

1
2
3
4
5
6
7
8


М Е С Т О П О Л О Ж Е Н И Е Д У Ш И

FEMININUM

+ + +

Как мемфисская женщина,
   плотно сжимая вытянутые пальцы,
   ты наклонилась, не сгибая спины.
Ось наклона указывает смутный зайчик
   на потолке от синевы волос.
Мы сидим в ожиданьи напитка,
   плечи наши не выше твоих колен.
Мы сидим на высоких стульях
   барельефами спинок прямых.
Наши слова уплывают в окно не лопаясь
   (завязано каждое накрепко ниткой внизу).
Разноцветен их рой, ты же молча
   ставишь на столик мохнатые
   от инея, тонкостенные
   голоса сыновей и внуков
   Осириса, Исиды.

 

+ + +

Звяканье золотых уздечек.
Надеты они на мохнатых
   уже успевших обсохнуть птицезверят.
Те шевелятся скопом и трутся об тушу,
   вернее об две вертикальные
   туши, когда-то отполированные
   дымом костра вожделеющих отроков.

Птицезверята
   снизу вверх по камню, ставшему телом,
   карабкаться пытаются, подпрыгивая как ночницы,
   чешуйки (неприкрепленные перья) роняя
   на синий партер, ковер истлевшего мрамора,
 колкий песок.

По камню, ставшему телом,
   уздечки вздохов взбираются все же
   и застывают финифтью морщин.

Ты,
   стоящая по колено в земле,
   почему перестала рожать людей?
Посмотри, что сыплется с тучной красы твоей?
Мне ли перечислять?

"У поэтов исчезает желание" - она отвечает,
   погружаясь все глубже и глубже
   в синий визжащий песок.

 

+ + +

Всей ступней,
   пригибаясь как провалы в памяти,
   руки налив белоснежным словом,
   по аллее обрюзгших от старости лип
   движешься (так точнее сказать) от
   ожидания к неожиданию.
Дощатые сумерки сопровождают
   чуть дряблое тело девятнадцати лет,
   серая крупка морщины лип
   усугубляет.

Фанерные заводи остановок
   какого-то транспорта пустынно-пусты.
Здесь на окраине хорошо молиться
   на языке глухонемых.
Шарль Бодлер, из газетной бумаги вычитанный,
   вожделенный счастливчик - тепло и уют.
Тяжело ступаешь ты, птица не нашенская, -
   от робости всей ступней.

Стократ усиленный крик синицы
   не что иное, как последний визг
   тормозов, резьбою болтов перемоловших
   резину в масле и травки желтеющий куст.


 

+ + +

На квадратном камне, объятом
   вихрящейся кожи руками
   ручья, гранитное дно которого
   дает очертанья запястьям,
   ты, вороненная гор сих трудами,
   изогнулась лоснясь
   на кольчуге сверкающих сланцев.

Ширишь и снова сужаешь свой зев,
   целишься в марево трав,
   в сумму дождей, в их холодные гребни,
   в дремоту, которая - цепь просыпаний, напоминающих, что
   день этот будний
   с прорехами для головешек солнца, -
   век, не ограниченный точкой в рассудке,
   а ощущения зуда, тепла, ароматов
   размыты во временах времен.

Вороненная, жующая сизый мак,
   лоснится зрачок твой, приобретая пространство
   блика на стеблях тяжелых растений,
   головками белых капель-соцветий кивающих
   над сочетанием холода с холодом -
   ручья, обнявшего камень с алтайской змеей.

 

+ + +

В тень уходит, в тень
   зрачок твой, воронка жадного
   поглощенья того, что некогда было
   ампирным ню. Углубленья в пилястрах,
   карнизы-растения, фризы-химеры;
   ты молода, ноздри крепки твои, смутен твой пах
   как тень рыбы на дне.

Но ты считаешь, что пошлость это смущение
   перед великолепием, и что в смущении
   все грехи скрыты. "Пышен праздник, -
   ты говоришь, - капителей,
   звенящих колонн и противоположен
   всей мерзости домыслов и сомнений".

Распахнуты створки дверей с гербами гвельфов.
Распахнуты створки окон с витражами, в которых
   солнце хмелеет и далеко, на всю площадь
   слышен твой долгий крик с костра,
   с поленницы мускулов гладко-бугристых
   двадцатилетнего Тинторетто.

 

+ + +

Она шла
   грациозно и грузно
   как слониха, глаза
   маслянистые полуприкрыв
   пепельными веками.

Поднималась
   по полукруглым лигам
   баллад и ноктюрнов, покрытым
   лиловым бархатом, цепко
   вбирающим взгляд и звук.

Плоть ее переливалась
   как тело тучной нерпы,
   лавирующей между торосов-
   -торсов, сплошь обнаженных,
   искристых, из свежего мрамора
   героев. Блеск и лоск.

Улыбалась -
   рокот ноздрей жемчужных,
   клубились под ветром кроны
   двух лип июльских пушистых,
   стекая книзу в чаши колен
   частым крылатым семенем.

МЕСТОПОЛОЖЕНИЕ ДУШИ

Некоторые современные теории
рассматривают вакуум как своеобразную
квантовую жидкость. Можно предположить,
что душа человека может быть его
"следом" именно в среде такого типа.

Л.Болдырева, Н.Сотина.
"Магия и квантовая механика".



След, что душою в воздухе намечен,
Обретший форму - как бы изваянье
Бывшего тела: контур безупречен.

Данте. "Чистилище".

Шершавая сушь предметов.
Зноя зудящее колесо.
Частицы пыли, частицы черни,
   их составляющее - однополая вечность.
Неразделима она, нерушима,
   туманна, будто дней и лет
   прошедших череда.

Будь так, тверды и окончательно двухмерны
   воспоминанья были бы, стуча
   в иссохшем черепе-стаканчике и засыхая
   числом ничтожно-малым на столе.

Числом ничтожно малым. Хмель, однако,
   цветущий лужицами липкими и грохот кулаков,
   волна позора молниями меж лопаток,
   вот это "вдруг"! вот это встреча! вот - волна,
   швыряющая кости прошлого на тик
   сиюминутных судорог рассудка.

Твердыня, твердость, жесткость, тыки в дых и в пах -
   верхушки чуть подсохшей корки космоса,
   в глубинах он же плазменен, текуч,
   вихрятся там и протекают друг сквозь друга
   быть может Стикс и Амазонка, Бах и Ганг.

"Там" - это здесь, в сырке засохшем
   с обглоданными клиньями фольги,
   обрамлены края их плесени пушистым малахитом. Мошка
   в числе единственном - живое существо
   тамздесь. Волну позора догоняет
   волна тепла, напитанная горловым
   чередованьем шепота и смеха.
Колышется огромное стон-облако
   перетеканьем света в тень и пресыщеньем
   заканчивается все то, что называлось
   когда-то в старину "томленьем упованья".

Волна тепла бежит без направленья,
   внезапно возникает непонятно как, и непонятно где
   (ссылаются на грудь и сердце)... Может быть...
   быть могут, то есть, органы другие,
   не столь замызганные ленью повторений - ее началом.
Сушь и твердь: гранит и кварц, обсидиан, слюда и сланец
   подвержены не в меньшей мере этим волнам.
Все это взвешено в неощутимой влаге,
   которая есть кровь Единосущего,
   имеющего тысячу имен.
Не будем всуе.

 

+ + +


Тамздесь цвета не имеет свет.
Энергия всасывания - антиизвержение   
   чешуек нежелательных мыслей. Как мне кажется,
   все мыслеобразы двояковыпуклы. Любое торжество
   наполнившее грудь, живот, легкие, печень, почки,
селезенку, кишечник и так далее -
   конусообразно. Всегда
   верхушка конуса теряется,
   точнее, переходит в вязкую,
   затем - жижеобразную неопределенность.
Те сны, которые не запоминаются...








+ + +

Взять этот горный кряж, выдрать его из земли 
   как горсть зубов.
Любой горою потрясти. Вооружась сверхслухом
   услышать можно темно-фиолетовый, глухой (неизмеримо
   глуше он,
   чем звук соударенья ваты двух клочков)
   округлый антизвук, родоначальник пфпф-фонемы.
Плеск пустоты.
   
    

+ + +

Волокнами дыма солового
   от комына вниз по холму,
   по остьям столетней жатвы
   стелется тихая вера без-
   звучно как выдох последний, когда
   гаснет сознанья экран. В этот миг
   нужно молиться ноздрями,
   жадно вдохнуть ее. Други
   мягко откроют чугунную
   дверцу и бросят горчичных
   горстку семян, чтобы сладкой
   стала слюна голубая
   в створе застывшей улыбки.




+ + +

Так ветер против шерсти стадо ольх
   непроизвольно гладит, ослепительную
   на солнцепеке демонстрируя изнанку
   их листьев. Гладит воздуха наездник
   без вожделения тела мужчин и женщин
   не различая, где страница шведского журнала,
   где пляж нудистский, где любовь блатная
   на плоской крыше псевдонебоскреба. Так,
   без натуги мыслеобраз,
   мелькнувший в глубине усталости
   (измаранное формулами невербальными
   которой дно) он существует
   в одно и то же время здесь, перед глазами,
   и параллельно где-то в толще
   базальтово-железной, в литосфере, и
   язык наш намекообразный
   не в состояньи описать его как существо.




+ + +

Врезанным в плиту легированной стали
   пусть будет след человека,
   который сделал один-единственный шаг
   навстречу незримой реальности.

Куда же дальше путь его громоподобный?
Ногу поставить ему на какой континент?
Нагнуться как ему, соединить как
   склизкую цепь разрушений, распада,
   в уголь назад как собрать жирный дым?

Продавлена плита оружейная.
Под пятипалой стопой шевелится
   вялая почва и наспех ищет
   забытых растений шершавые споры. Идет
   Дух тяжеленный. Складки хитона
   веют, текут - то водою, то ветром,
   то собираются в остро-тяжелые
   латы, как будто из нитей кристальных
   ясписа-камня кто их соткал. Идет,
   ступнями изнанки перистых
   тучек ступая по вдохам и выдохам,
   до дна подсознанья стопой пятипалой продавливая
   желе парфюмерных желаний
   и подлые блуды тоски. Вот... - шаг
   шажок еще и еще один, цепко
   за бортик высокой коляски хватаясь,
   чтоб не упасть.

 

+ + +

Дышишь грубо, любишь скупо,
   кое-как отдаешь долги
   ты, в различных мастей
   туманах бумажного крошева
   берегущая молочный ручей
   шестипалая,
   шестиглазая,
   шестиголосая
   Сиринга, и
   
   странно,
   почему в средоточьи грудины
   я, пока что ацтекским клинком не шинкованный,
   ощущая мохнатое шевеление,
   только стоны твои замечаю?

 
+ + +

Тихо топает лошадка Росинант
   по серой тропинке
   между баков с отходами,
   "москвичами" и "ладами",
   огрызками шлангов резиновых
   и медных труб.

Заглядывая в окна,
   сквозь бельма видит ветхий конь
   как лижут серебристую пудру
   бесконечно уставшие йеху.
Прогоняют коня
   ветхими словами.

Он чует хозяина всюду.
Не может его найти.
Пересохшим машет копытом
   сутулым очередям.

- Ваша честь! Ваша честь! Готический
   представляли мы вместе собор,
   на вершинах холмов распрямляясь.
На вершинах холмов.

- Ваша честь! Ваша честь! Распадаясь костями
   в майской почве песчаной, сырой,
   видел душу я вашу, она
   пропитала сараи, жилища
   и одежды, и утварь - весь космос вещной,
   обходя, тем не менее, умные книги
   стороной.

Побегу я, наверное, вспять
   по следам чародейств без действа -
   в убывающий шум,
   в нарастающий смех,
   вслед за Ричардом Львиное Сердце.






+ + +

Но как вытекает время!
Отовсюду без исключения
   уходит за грани возможности помнить.

На первых порах
   источает его растительный биос и вещи
   жадно всасывают невесомую жидкость,
   но
   не вечность (пустые абстракции) а
   конкретные годы, - вот счет
   неподвижной жизни вещей.
Крошатся, щербятся их очертания от вычитания
   вяжущей влаги времени. Перемещаясь
   влага сия уносит образы
   совсем не те, которые мы недомыслили.
Иные. Совсем иные.

Э Й К О С

ТРАВЯНАЯ ОДА

Расправляй
Губами вывих муравья.

Б.Пастернак

1. ПАНОРАМА

  Травяной зеленый клоп усами шевелит как маршал.
  Он смотрит гордо вдаль, но все, что видит он -
  	не различает дальше сантиметра.
  Из-за цветка крапивы высунувшись, ухо лопуха
  	кузнечиков, кующих собственное счастье, слушает,
  	а ватный звон соприкасающихся листьев
  	калачика и лебеды не слышен.
  По стеблю кашки полевой идут два муравья,
  беседуя о травяном метампсихозе.
  На солнце иволга сверкнула огненно, и царский посох -
  	прообраз готики каких-то там столетий
  	чуть колыхнулся вслед.
  Глотает львиный зев порывы ветра, он же крохотной
валторной
  	в зеленом фа-мажоре ноту ми находит,
  	недаром местные зовут его кнутом петровым.
  На высохшем листе малины дикой
  	верхом две уховертки друг на друге неподвижны.
  Чуть выше на другом листе капустницы две симметрично -
неподвижны.
  Пожухлая трава, как дымка у подножья
  бессмертника, чертополоха, зверобоя.
  Две ящерицы пляшут в этой дымке
  	кругами, эллипсами, а она не тает, -
  	клубится под ногами полдня, и вздыхают листья
  	(им безразлично - полдень это, или ветер).

  Ствол явора вниз головой исследует вертлявый поползень,
  	заглатывая по дороге мраморных личинок.
  Кора на яворе буграми и наростами, как на Венере
	  плато, а выше по стволу она, как тело смуглой
женщины,
	  в которое вцепилась белка коготками.
  Кора, личинки, поползень и белка - на вершине зренья,
здесь же -
  	в тумане бежевом иссушенной травы
  	вразброд идут куда-то черно-красные солдатики,
и дремлет косиножка
  	на подорожника надорванном листке.
  Стук дятла падает в туман травы,
  	стоножка грезит лапками-крючками,
  	сиреневый цветок чертополоха
  	в гнездо вьюрка заглядывает робко,
	оттуда разлетаются птенцы,
	не понимая красоты чертополоха.
  Соломенная стреха низенького погреба
	с побегами акации срослась и с яворятами;
	но вдруг садится с лета на солому
	пятнистая, как мак сухой кукушка,
	и тянет клюв к незримой паутинке, на конце которой
изогнулась
	полупрозрачная салатовая гусеница.
  Тень ястреба кукушку и вьюрка не испугает -
  	они ползком в кусты нырнут, как мыши,
	уходит ястреб дальше, поднимаясь
	по склону массы ветра жестким
	крылом из палисандра, выжженными глазами
	разлегшегося всюду Леонардо.

  Глаза всех этих трав следят за тем, как ястреб,
	слегка напрягши перья на одном крыле,
	широкою дугой планирует уже над лугом,
	сверкающим бесчисленными лезвиями
	татарника и камыша - там Рось,
	там родина всех русых привидений,
	льняными головами к смерти обращенных
	на оловянной пытке полнолунья.
  Но это будет ночью. Стрекоза,
	как глаз сиамского котенка голубая,
	петляет в гуще трав, и остановки
	ее тем неожиданней, чем тише
	те травы с нею говорят.
  На берегу обрывистом Роси
	из-под короны пижмы завитушками плынь струится.
  Зеленые ладони чистотела
	лениво перекатывают ртуть росы,
	и эта ртуть пронзительно так смотрит
	из-под короны пижмы. Ниже
	хвощей клубятся заросли, и динозавр пятисантиметровый
	хватает голубую стрекозу, но проглотить не может.
  Краснеет стрекоза, мгновенно наливая
	сухое тело собственно кровью
	(или, быть может, это лето позднее
	вдруг перепутало ее с калиной?)
Нет -
	над Росью темно-малахитовой от ряски
	снует уже великое число
	мазков продолговатых кинотвари, кистью
	четырехкрылой цепко нанесенных
	на зыбкую дерюгу камыша.  
  Бочком крадется наискось к холмам
	Ярило в галаганьих перьях,
	острее виражи стрижей,
	и долго держит заводь елочный
	след водомерки.

2. ДИАЛОГИ

Муравьи


  1-й МУРАВЕЙ. Ты видел кристаллы пыли
истлевшей иван-да-марьи?

  2-й МУРАВЕЙ. Пыль - это большие осколки.
Она, словно гравий, -
трубчатые кусочки травы.

          1-й. Она - словно гравий.
Лапы скрипят,
нехотя задевая грани,
шероховатые - слышится речь
мертвой травы.
   
          2-й. А поэтому я говорю:
смотреть под ноги надо усами.

          1-й. Смотрю...
вижу призраки жизни -
колбочки, жидкость,
пленкой обтянутую,
а иногда - шары.

          2-й. Они прилипают друг к другу,
сливаются, но весьма часто 
разделяются  на двое.

          1-й. Это, наверное, мы муравьи после смерти.

          2-й. И не только.
Все, что ни есть живое
когда умирает,
то оставляет после себя
микробы.
 

Уховертки


          ОНА. Мы маленькие добрые
               скорпионы -
ты и я.
Мы беззащитнее любого муравья.

           ОН. Ты и я.  

          ОНА. Садится облако росой.
В клещах не нужных наших
сверкает зной,
а из тебя в меня
перетекает вечность.




Муравьи


1-й. Резкие тысячи прикосновений
беспокойных усов.
Напряженно
мы наблюдаем микротела -
в центре каждого - точка.

2-й. В центре точки - душа.

1-й.И когда рождается тело такое - радуйся!
Незримый Хозяин рождает сверхновую
ворсистое пятнышко
во влаге нового микро.

2-й. Любовь Незримого Хозяина - это то,
что имеет свойство струиться,
разворачиваться, распрямляться,
убегать от себя, быть и не быть, -
влага и свет,
и бесконечное время.

 

Уховертки

ОНА. Бесконечное время струится
из твоего тела
в мое.

 ОН. Черное солнце ушло -
белое солнце садится.
Желтое солнце сгорает -
красное солнце разъединяет.

ОНА. Тебя и меня
разъединяет.


Муравьи

1-й. У каждого свое горе,
но большего не было,
когда кричал мой муравейник.

2-й. А мой
кричит ежечасно.
Падают с неба мутные белые камни -
Биоса Победитель
их бросает.

1-й. Те белые мутные камни
упав, оживают,
садятся на корточки и перечисляют
мертвые жизни,
и тогда даже из микро
испаряются души.


Бабочки

ОНА. Каждый взмах крыльев - страдание.
Жизнь это боль, и не более.
Проносятся полосы воздуха,
встретился ты - они замерли.

 ОН. Встретилась ты, счастливая гибель
на прожилках сухого листа, -
полым я стал как стебель пырея,
золото лета трубящий бесшумно.


Муравьи


1-й. Те камни мутнобелые
лежат и ждут.

2-й. Приходит ветер , - косарь облаков, -
и косит воду.

1-й. А семена воды
разъедают, разъединяют и растворяют
каждый такой камень.

2-й. Струится из травы отрава, струится
Мутно-белая и едючая.
Сухие серые панцири
вместо нас остаются.




Растения

 КАЛАЧИК. Мои предки были выше меня,
зеленее меня,
сочнее меня.
Они сеялись, где хотели,
не боясь.

  ЛЕБЕДА. Мои предки были пышнее меня,
развесистей меня,
тверже меня, -
плотной мякотью оберегая
крохкий сон насекомых.

 КАЛАЧИК. Праздный Биоса Победитель,
у механизмов своих научась,
разделил все живое
на классы.

  ЛЕБЕДА. Установил
вражду между классами насмерть.

 КАЛАЧИК. Воду и воздух на классы он разделил.

  ЛЕБЕДА. На виды, подвиды все разделил,
и еще - на какие-то отряды.
Попала я в класс паразитов,
живущих на поле пшеницы и ржи.
Забыл Победитель,
как с тлею соревнуясь, жрал меня.

 КАЛАЧИК. Смиренно,
стоя на коленях,
от боли корчась,
жрал.

  ЛЕБЕДА. От голода корчась,
молился на мои соцветья,
синюшной влагой разбухая.

 КАЛАЧИК. Все Победители в те времена
до бесконечности друг друга побеждали,
и пели:
"Вышли мы все из навоза".

  ЛЕБЕДА: Навоза гигантских ящеров,
рядами принципиальных зубов
жующих ноги, руки и корни.

 КАЛАЧИК. Они открыли колесо
и сделали колесные зубы.
Бесконечными челюстями колес
жевали руки, ноги, ветки, листья...

  ЛЕБЕДА. Они истребили друг друга,
оставив один лишь навоз.

 КАЛАЧИК. Навоз мыслит запахом,
и различает на нюх лишь
свое - не свое,
чужое - не чужое,
белое - не белое,
черное - не черное,
горячее - не горячее,
холодное - не холодное,
острое - не острое,
тупое - не тупое.

  ЛЕБЕДА. Нет, нет! Тупое, и только тупое!
Навоз живет тлетворно.
Во лживой красоте гниения.
Энергию распада запрятав глубоко
в прессованный лжемонолит,
кричит.

 КАЛАЧИК. Нет. Пахнет, пахнет, пахнет...



Муравьи

     1-й. Они истребили друг друга,
но души их - микробы,
хоть как-то жить хотят.

     2-й. Не выйдет.
Логика гниения в том,
чтобы было тепло и уютно,
чтобы валил теплый пар,
и запах.

     1-й. Запах бесконечных увещеваний.

     2-й. И обещаний.

     1-й. Призывов.

     2-й. И позывов.


Бабочки

     ОНА. Ты сложишь крылья в высоту,
и превратишься в парус,
лист явора латунный
дремотой пропитав.

      ОН. Осенний ветер, сдув пыльцу,
сосредоточится на крыльях,
на тех местах, где маялись
в полете черные зрачки.

     ОНА. Ты сложишь крылья в высоту,
и превратишься в гребень -
плавник дельфина - унесут
волны огненно-рыжие
в провалы облаков
тебя, меня, но разве... разве...

3. КОНЕЦ ПАНОРАМЫ

Стук дятла падает в туман травы.
Стоножка грезит лапками-крючками;
   уже на коже желтоватой леса
   стигматы тихого распятия рябины.
Каких-то уцелевших птиц ключи
   над островками сохнущих деревьев.
Каких-то рыб последних всплески на воде -
   русалок всхлипыванья безнадежные.
Все ниже с каждым годом травы, тоньше, суше
   их былья-кости под сплошным обстрелом
   замедленно взрывающихся ядов и кислот.
И что с того, что по весне люцерна
   из рук у Парки вырвет в раз очередной
   все нити собственного тела, и в молебен
   преобразит рассветный гобелен?
Коровки божьи, мотыльки, стрекозы
   не будут падать на лету, как пеночки -
   В зеленые могилы тихо скрыться
   комахи поспешат, в тумане трав забыться.

Пригнись, шелковица, усеянная птицами,
   к земле, иссушенной кислотами дождя,
   и напиши чернилами своими
   ну, разве что для Бога завещанье.

Так, наугад, вдруг кто-нибудь увидит,
   что дерево отчаянья поэму сочиняет,
   и в жесткой тишине
   вслух прочитает голосом безмолвья:
Русь - раса,
Рось - ряска,
резь - риза,
Рось - ряса,
взор - зори,
треск - крест,
Русь - сурик,
Русь - искры
скоро.

СЕРЕНАДА СТАРОЙ ГОРНИЦЫ

Облачаются рыцари осени
  в доспехи забытых преданий,
  скачут вниз по забытой улице
  на далекий звук граммофона.
И у дома с высокой и острою крышей с коней свешиваются,
  яркой сбруей звеня и щитами гремя спешно спешиваются.
Полосатым копьем открывает калитку
  вождь, охрипший от быстрой езды, приглашая
  их в огромную низкую комнату.
Открывают забрала, садятся, шурша золотистыми латами.
Осторожно садятся на высокие стулья треногие,
  замирают вокруг граммофонной лилии.
Осторожно их вождь небольшую черную ручку
  крутит так, будто вывих ягненку вправляет.
Вынимает медлительно восковый диск вместе с медом
 и пчелами
  паж его из сумки крахмально-холщевой.
Вождь кладет его бережно и неспешно вращает.
Со щемящим вниманием напрягаются вои,
  клешнями в шрамах корявыми, белыми вождь
  приподнимает Иглу Сладких Истомных Желаний,
  в сот медовых круженье ее погружает.
Пчелы ползут по игле, проникают в лилию,
  лазают там по нектару собственных песен.
Напрямую низкое солнце ярит панцирей блеск.
Напрямую ярит оно лилии раструб, златит брюшки гундосых
летуний.
Ах, как сладко звенят в стеклах оконных старого домика
трещины!
Как ритмично качаются рыцари! Вместе с иглою покачиваются
  на высоких конях, на парчовых просторах древних холмов,
  и по дымчатой пали осеннего раструба
  одинокие клены сочатся киноварью.
Лазореют тела внутри лат червонного золота,
  и ожившие губы сочатся киноварью.
Поют А-А,
поют О-О,
поют Э-Э,
поют Ы-Ы.
И звенящие трещины окон
  улетают калеными струнами на берег реки.
Поют Я-А,
поют Ё-О,
поют Ю-У,
поют Е-Э,
поют И-Ы.
Улетающих птиц и зимующих птиц собираются плотные стаи,
  и лоснятся на солнышке теплые клювы их,
  нежные ноздри желтеют на клювах:
я-ю-е
ё-ьи!
и-ю-я, ё-ю-я
ё-ьи!
ё-ьи!
ё-ю-я, ё-и-е,
ё-ьи!
ё-ьи!
и-ё-ю-я, и-ё-ю-я,
ё-ьи!
ё-ьи!
...снование лапок четырехпалых
  на сером песке,
  на осеннем песке
  пропахшей бензином
  реки.

А игла сладкозвучная в горнице старого дома под снос
  бороздит прошедшее лето,
  бередит медовые раны,
  бережет гундосые песни и прощает,
прощает,
прощает.
И вдыхая пронзительный запах прополиса,
  поневоле неволятся рыцари в этой заброшенной горнице,
И умершие пчелы падают, на лету засыхая.
Ветра скрежет их кружит, прозрачные крылья ломая.

ПЕРЕУЛКИ ДОБУЖИНСКОГО

Бегу
 пружинистыми и давно забытыми прыжками
 по переулкам Добужинского
 вдоль теплых мятных стен
 сворачивая неожиданно и круто
 в распахнутые створчатые двери
 безлюдных и загадочных квартир
 где тихо нагревают воздух керосиновые лампы
 раскачивая длинные липучки мухоловок
 а заросли колючего алоэ
 топорщат занавесей тюль и хищно
 глядят с комодов деревянные орлы

В тех домах
 неторопливые негромкие слова
 вдруг замолкали без ответа без желанья спорить
 с негромким стуком открывался берег моря и два краба
 бочком друг к другу устремлялись
 по берегу слоновой кости
 с передержками
 манерно
 вдруг замирали томно вдруг ныряли полохливо
 в спасительный крахмал сверкающих манжет
 залив и бухту оглашая
 фокстротом Пеликан

Неторопливые негромкие слова
 надушенного посеревшего альбома
 Картонные листки за кант цепляли пальцы
 переворачивали как во сне ребенка
 сквозь губы сложенные лютиком струился голос
 читая нараспев  е я   о н Ъ
 сорокалетней давности каллиграфические строки
 Семена Яковлевича*

 

Восхищенье
 царило там желанье быть
 стеснительным и утонченно благородным
 Следя за фишкою лото краснели оба
 когда друг с дружкой рядышком ложились фишки

Печаль
 была осмысленной и находила выраженье
 почти всегда в созвучьях в блеклых красках
 чуть недосохших дилетантских акварелей
 которые хвалили неизменно

Вот
 эти стены кресла и комоды
 Вот
 эта улочка мощенная окаменевшей
 давно забытою затоптанной ненужной
 стеснительною влагой глаз и сердца

ПОДРАЖАНИЕ УЧИТЕЛЮ

Хлебникова слово хвалят
Днепра хохлацкие хвыли
Широкими дугами сабель,
А берег седеет как соболь.
Оттуда звенит верболозом*
Тихонький наигрыш кобзы:**
"Ля-си-ре ми-до-ля ми-до-ля" -
Ластiвко, мылая, мылая.
Твоя нагота - алой зорькою,
Твоя чистота - белой зiркою.
Лицо, как у дитятки малого,
Ластонька, милая, милая.
Над плесом из тучи изваянный
Учитель плывет синим воином.
Наука его - мука, рана,
Зовут ее - Украiна.
Я слезы сушу поцелуями,
Хоть так, как могу, и немеем мы.
Над нами шумит столиственно
Григорий*** ветвями-столетьями.
А жерди последнего тына
В бушующих мальвах тонут.

МЕДВЕДЬ

Людведи или хуже медведей?

В.Хлебников

   Грани рун
руины тотемов мутные метки
запись когтей
урсуса

урсус урчит сопит
качает камень
сверлящая мощь в его оченятах
щемящих
урчит вращая валун испещренный
овалами вялыми давних давен

   Овалами сотен очей
слепых утыкан камень Гомер
камень кобзарь слепой музыкант Короленко
крошатся остатки зрачков
скалками мокрой керамики
осколками древних портретов
выцвевшей ретуши кунштюк
хруст уст коричневых - трубочкой лист сухой

   Урсус урсус
молча лижет могилы
всех всех всех всех
солнышек зайчиков ласточек и одиноких
бегунов длинноногих
прорезиненной обуви шустрых хозяев и
коротконогих наездников стульев
автомобилей
в далеком прошлом ржавеющих

ПРОФЕССИОНАЛ

  Змеелов совершает движение
спокойное, будто ставит стакан воды
на плоский камень, а ветер света
шевелит крону тени воды.
  Рука хватает верткий призрак
и разжимает белесую пасть -
ноль целых с чем-то миллиграмма
яда запущено в обиход.
  Карабкается охотник, цепляясь за истины
(наработанные повторами холостые ходы ума)
за плечами в мешке непроницаемом
вялые хищные струны,
поставленные на учет.

МОНОЛОГ ДОЧЕРИ

Мам! комам укусим
Дочка поет лесным облакам
Белым полозьям зимы небесной
Мама! ди иди мам

Слепой лепет ломаемых травинок
Жуткая бездарка бестелесопарка
Ам!
Ви-ви живи комам
Соце... ди иди к нам
Сама Оля сиди
Сиди
Там

По серым абрисам сучьев сучьей моей судьбы
Прошел огромный Мау
Бока шерстились
Сыпалась шерсть иглами елей
На еле еле росу земляник
Мау! иди ди ди

Пестовали пески олины пелюстки
Ци-ты ци-ты бирай
Эй! беги коля-коляска
Соце
Догоняй

Если бы наши страхи знали
Солнечноликих листьев печали
Если бы мы понимали
(Хамье хламье Эх!)
Ужаленных желтым затравленных трав жали
Эх

Мам
Осья укуси
Мам! вава
Иди иди
Люби Олю мам
Люби люди мам

КАЛИ ЮГА

(минорная вариация на темы Иосифа Бродского)

  По ребрам пожарных лестниц,
уложенных рядами,
бежал длинноногий Будда
в нирвану слепоглухонемых,

где нет ни слога, ни слова,
каплями кубики букв
для игры в проторечь, где жабры
артикулируют втуне
белого шума сток.

  Руки его натыкались
на сеть, на желаний узлы.
  Тут же до плеч проваливались
сквозь проймы гортаней в тальк.
  Руки взывали к страждущим,
пальпируя миражи.
  Сеть превратилась в дождь.
  Рассыпанный, и поныне
шумит свинцовой кириллицей
набор его молитв.

АПОЛОГИЯ СКОРОСТИ

   Кишечник мегаполиса - развязки (сталь, бетон),
там плавать свой короткий век дано
различным абстракциям. Прыжки
с извилины на извилину, ускользая
от скорости превышеньем ее же.

   На этом аллегорию можно было бы закончить,
однако тащится навязчивый ритм,
желая стать амфибрахием.

   Из салона машины взгляд низко стелется
по поверхностям парапетов, перил.
   Рост, уменьшенный необходимостью,
измеряется отброшенными костяшками лет.
   Цвета! Цвета! Серый звенит электриком.
   В ультрамариновом небе туман - кофейный бич.
   Люди западают как лимонные клавиши
в перехода басовый регистр.
   Двадцатилетние дяди, в полушаге согнувшись,
злы, как в подполье ушедший партком.
   Скорость вещь неприличная, вербные вихри
уносит Хроноса зрячий песок.
   Скорости реверс, ретро во времени,
восторг-пустота-печаль.
   Вращаются диски, смещаются диски,
вгрызаются в кожу стрелки часов.
   В гексаграмму штиля вносит чайка поправку,
целуя холодные губы реки.
   Проклевывает черту одну, вторую,
третью погасит хлореллы мус.
   Ноги-колеса мысли в шамот окукливает
жгучий пляж ледяной.
   Прыжок богомола из-под сени травы в тень преданий,
ты сам на сам со своей пустотой.
   А другие бегут с непонятными флагами,
чем быстрее бегут, тем мертвее флаги висят.
 

   Остров кругом гончарным вращается,
кувшин из пара растет.
   Остановки не будет, из салонов вылетев,
пляшут фигурки то тут, то там,
соприкасаясь конечностями, глазурь сцарапывая:
гишпанское чудище,

индрик-зверь,
китоврас -
...песок...
...песок...
   ...песок...            ...песок...
...песок...      ...песок...          ...песок...
...песок... ...песок...         ...песок...
...песок...


...песок...

О Г Н И С В Я Т О Г О Э Л Ь М А

ОРАНТА

   Находишься в шаре, который...,
в шаре лучистом, который
катится, не отделяя
тебя от аллеи лип.
   Стекает воск цветов
с верхушки прошлого века.

   Находишься в шаре, который...,
в шаре беззвучно звенящем, который,
фильтруя сегодняшний день,
струенье цветов пропускает
в макушку твою, в средоточье
в тебя устремленных взоров
пастушьей сумки,
люцерны,
скворца, который вот здесь - у щеки,
заблудшей лозы винограда,
капустницы кремовых взглядов.

   В конце аллеи увидишь
часовню в жасминном облаке,
с которым твой шар сольется,
оставив тебя сам на сам
под куполом полдня белесым,
с размытыми фресками детства
на фоне досок и труб.

   Войдешь сам тогда в средоточье
в тебя устремленных взоров
кита в консервах с витрины,
сановника из-под надбровий рептилии,
бармена в бурой валюте,
девиц с механической плотью,
рыб, убитых крючком, и,
взращенных на зарезанье
маков, гвоздик и тюльпанов.

   Как станет тоскливо, обыденно
в твоей сокровенной часовне среди
рулонов старой бумаги,
оцинкованных ведер, и вдруг

взор основной, самый главный
черных зрачков византийских
блеклого облика с купола
обрушится на тебя.

   -...вот...
  пуговица,
          в зазубринах,
                      полустертая;
вот...
кусок разодранной обуви.
Ее называли
чуни,
шили из резины колес "Студебеккера";
вот...
гильза от "макарова",
по краям обгоревшая,
с нее стреляли.

   А здесь, у самой стены,
от аналоя ширилась тень.
   Назвали тень словом брутальным -
- на все столетье тень легла.

   Но что мне все эти столетья! 
   В утробе матушки тоже был шар.
   Там я лежал, согнувшись.
   Родиться пришлось,
так и живу,
поджав под себя колени.
   -...вот...
гильза от "макарова";
вот -
из-под краски
банка пустая
вот -
часики ржавые с гирькой, и спицей в макушку,
насквозь
пристальный,
немигающий

ТАНГО СМЕРТИ

   По брустверу желтой канавы,
вдоль домов хрущевских осыпающихся,

вдоль бетонного осклизлого забора
славного завода "Желтый экскаватор",
вдоль разбросанных циррозно-ржавых
труб метрового диаметра,
под дождем ноябрьско-мартовским
каплей серебристого покоя;
с конусом по центру небольшим,
катится мой шар.

   Путь шершавый из неведения в неизвестность,
сквозь туман размытых желатинных лиц.
   Осуждающе гудят холодцеватые
лица эти бесконечный "Марш Победы".

   Из домов, пропитанных тем маршем,
пожилые в сизых макинтошах,
в сизых и намокших макинтошах,
в серых шляпах лихо набекрень,
семеня непредсказуемо, и наступая на концы
белоснежных глаженых кашне,
напевая марш, выходят люди,
синие стаканы плотно обхватив,
пальцами широкими, квадратными.

   Вот они подходят к осыпающейся,
вырытой пятнадцать лет назад канаве,
и швыряют стаканы и пляшки
в трубы ржавые метрового диаметра;
кубарем на дно канавы
тут же скатываются, обняв руками
головы в зазубринах, и стонут,
тихо стонут "Марш Победы".

   Стенки шара, а точней - его поверхность
напрягается, звенит натужно,
расширяются ветвеобразные,
долгим стоном замороженные молнии,
и пульсирует внутри ветвей лиловый
цвет сворачивающейся и предсмертной крови.

   По брустверу желтой канавы
семеню я теперь, как в танго*;
с ног слетает обувь с носками
вместе, и мои желтые пальцы,
словно лезвия пяти кинжалов,
затупленных точилом славного завода "Желтый
экскаватор",
то и дело наступают на осколки
желтого стекла и крышки банок
скумбрии в томате, рваные гвоздем.
   Но, зато не надо балансировать!
вдаль несется романтический мой шар,
как свиной пузырь, хоть сделан он из кожи
трепетной,
небесной.

   Вдоль пятиэтажек осыпающихся,
как ряды забытых, неухоженных
в мире этом промежуточных могил,
стало быть, спешу я на окраину
вдоль щербатого бетонного забора,
наблюдая, как крошится он
сверху. Снизу же, темнея, тает,
словно парафин на сковородке.

   Вместо хлеба скоро будут кушать
жижу эти гуманоиды земные,
от мутаций мягкие, бескостные
сочетанья хлора с аммиаком.

   На окраине - луга цветные
(множество в пустой песок
воткнутых различных веточек и палочек).
   Расцветают на их кончиках конфетные
красные и синие бумажки,
к палочкам привязанные леской
тоненькой, чтоб незаметно было. Лес
весь увит лианами из мельхиоровых
перфорированных и блестящих лент.
   Сосны эти сделаны, похоже,
из необыкновенно прочного
стекловолокна.

   Дождик бесконечный этот - вот проклятье!
   Хорошо хоть то, что различать не надо:
где весна, где осень, потому что
идеально прямо вырыта канава,
а длина ее - десятки пятилеток.
   Жизнь закончится намного раньше,
чем дадут плоды конфетные цветы.

   Лес истаял. Нечто вроде поля,
на котором буйно зеленеют
злаки из бумажек, но не шепчут
и не мреют злаки, не шуршат,
а хрустят они и пристально глядят
Вашингтона белыми глазами на
реальность, а она - пустырь, где изредка пырей
бледно-серый, иногда совсем прозрачный,
опоясывает в землю вросшие
наперекосяк торчащие громады
все того же железобетона, и никто
в целом мире никогда не вспомнит,
на кой ляд здесь брошены они?

   Звуки реют. Пилорама
это, или симфонический оркестр
Львовской филармонии, кто знает?
   Вижу - шар мой потихоньку убывает,
стенки растворяются, и тают.
   Я сажусь на корточки, вжимаюсь
сам в себя, и тупо нарастает
боль животная.
   Гепатит.

ДЖЕЙМ-СЕЙШН

Ю.Зморовичу

Соло на флюгельгорне


Огненно-рыжая колли пролетела сквозь
	холм пересохших осенних
	листьев. Облако пыли латунной за нею -
	вздох подсознания, память восставшая
	предков, любивших серебряники.
	
Верхнее "до" повисло на радужной
	последней в лесу паутине, но как!
Как тяжело, безнадежно устало блю-тему
	тащит музейный с помятым крылом
	дикий в краю глинобитных времянок
	с выбитой фарою "Студебеккер".

Колли-протуберанец рассеивается
	в теряющих контуры сосновых стволах.
Три чистых сущности: сын мой трехлетний,
	небо и озеро слышат в том беге
	остатки последние радости - псалма
	отрывок давидовой силы смиренной.


 


Импровизация саксофона-сопрано на тему песни 
"Маленький цветок"


На Алтае, в долине Бешпельтир,
	отмерив метр квадратный,
	я насчитал сорок разновидностей
	разновеликих растений.
Сонные змеи вокруг
	открывали и закрывали клапаны -
	слепящие капли росы.
Полдень. Ручей,
	омывающий бежевый череп коня,
	вверх поднимался, до-без-конца напрягая
	свистом басовым хорду воды. Ступени его,
	горизонтальные плоские камни
	знаками были тех сотен миров,
	в которых живем мы сразу во всех,
	того не подозревая. Если бы я
	сентиментален был, или, точнее, хотел
	бы в тоскующей будущей пьяни, глядя на диск
	старой пластинки, давить из себя
	скупую слезу капвторанга киношного, я бы
	сорвал, засушил без всяких сомнений
	кандык - маленький синий цветок. Черный
	отблеск сгоревшей тайги. Солнца
	на один метр квадратный
	больше намного здесь чем
	за всю прошлую жизнь мою.


 

Соло на банджо


Нечто в клетчатом пальто,
	переваливаясь по всей панораме взгляда,
	уходит в клетчатые тени массива жилого -
	синее семя без любви.

Нечто в клетчатом пальто
	обвивает языком руку и этой рукой другую руку.
Заплетает ноги штопором и, вращаясь так, передвигается,
	напевая: "цум-баба, цум-баба, цум-баба".

Звенит рука, обмотанная канителью языка.
Звенит нога, обмотанная канителью ноги.
Водопроводные люки подпрыгивают,
	сопровождая вращение звука.

Март-арт-хард-бард стар.
Стар, стал ты, битник седобородый, по что
	носишь в кроваво-черную клетку
	пончо с железными кисточками?

В ГОСТЯХ У СТАРОГО ГОЛУБЯ

   По гулкому склону холма,
по плоскости наклонной в зазубринах мраморных,
перекати-полем серебристой скани
катится звенящий шар.

   Тому, кто внутри его,
двумя ногами переступать,
как белке лапами? Вряд ли
стоит стараться, рассыпется
каплями ртути шар.

   По очереди переступаем
своими частыми пульсами
по еле видимой скани,
соединившей нас.

   Покатая ровная плоскость
холма покрыта ворсистым
теплым и плотным мхом.
  А мы превращаемся в запахи
багульника и ежевики,
плывем в удлиненные ноздри
безлюдных, чуть влажных улиц
со вдетым кольцом огней.

   Корабль наш мимикрирует,
похожим становится на
вертушку из пестро-цветных
мыльных пузыристых пятен;
его далеко стороной
обходят Фобос и Деймос,
и прочие духи чужих
блужданий в краях Демидрола, но,
чем ближе к центру Сатурна,
едящего этот кисель
всхлипываний, вздрагиваний, бормотаний,
тем их становится больше -
- ликов с разрезанной кожей. Дымятся
мышцы розово-белые
скул, челюстей и лбов.

   Шеи их удлинняются,
вросшие в стенки ноздрей
ребенкоеда, качаются словно
водоросли в мезозойской
луже фосфоресцирующего
бульона аминокислот.
   Так визуально проявлены
сны вокруг шара.

   Неопределенным становится
твое и мое положение
в мозаике, в чаще раскрытых
присосок-цветков острозубых,
набрякших и стонущих пере-
сыхающими голосами;
вращая мутным зрачком каждый хочет
в нас воплотиться хоть
на минуту, хоть как-то
почувствовать тремоло тела,
прикосновений ожоги,
прохладные, словно иней
на гладком стволе платана.

   Я ВИЖУ,
как постепенно
твои тяжелеют черты,
зернистой становится кожа,
белеют кончики пальцев,
стиснутых в кулаки;
во взгляде, слегка косящем,
тяжелая просьба.


   ТЫ ВИДИШЬ,
как шаг мой короче
становится, деревянеет
корпус, а гладкие стебли
вен проступают отчетливо
через горячий пергамент
тысячелетних табу. И, к тому же,
небо наше так низко!
   Оно из сплошных подворотен,
тоннелей каких-то, лифтов,
что хочется скомкать со злобой
друг друга без пауз и слов.

   Наше защитное поле
мутнеет. Белеет пластмасса
киноэкрана. В доступной
форме старается кто-то
предупредить пузыри
фраз инфантильных.
   И вот сквозь шипящий тонфильм -
- пение Лоэнгрина. Лебедь
из дикты сколочен, и даже
сквозь оспу побитой пленки
заметен героя грим.

   Взбираемся воровато
гуськом под самую крышу,
в гости к старому голубю
с лысою головой.
   На керамической плитке
молча голубь готовит
из трав каких-то и зерен
общую нашу судьбу.

   Готовит постель. Как обычно,
стелет рядно с петухами,
сам ложится, раскинув
метровые крылья, и долго
греет горячим, сухим
телом птичьим своим
этот последний остров
в густом океане масел
пятнистых, и кашля
бронхов мохнатых, надетых
на длинные палки, метущие
скалки, газеты и пыль.


   Ждем, когда голубь, поднявшись
с трудом, скрипя длинными перьями,
протиснется в смотровое
окошко, и улетит, унося
шар серебристый, и, вот

лишь тогда наши руки забудут
жесткую суть предметов.
   Рты растворятся в дыханьи, и тоже
забудут пищу и речь.
   Мы поплывем по артериям -
я по твоей, по моей,
вытянув руки, - вся ты из горячего бархата;
растает
розовый лед зажмуренных век;
растают
крыши - над нами, над городом.

   В метаболическом вихре появится точка.
   Там,
каплей на острие иглы рассвета,
приподнимает в который раз!
скрипящую черную гору
безымянный, с побитыми пальцами,
какой-то особенно заурядный
дворник, и лужи пота
разбрызгивают авто.

КААН-АЛТАЙ

Между мраморных утесов, налегке,
  мы спускаемся в долину Ороктой.
Запахи вокруг. Они имеют корни,
  кроны, ветки, ноздри видят их,
  различают и любуются, вот только
  заслонила все осенняя душица -
  - пахнет смертью. Вышли на поляну,

  посреди которой глыба мрамора.
Глаз испорченный в ней видит заготовку
  для той самой, что с отбитыми руками
  воплощает, как бы, идеал
  домработницы с лицом фригидным. Нет,
  для тебя, Алена, глыба эта не годится.
Плюхнемся в траву, передохнем, смотри:
  
  слева, по тропе медвежьей соболенок
  устремился прямо на поляну
  нашу, а над ним - дорога
  из качающихся хвойных лап и треска.
Соболихи вздыбленной метанья. Помню,
  как меня двухлетнего несла
  по лесу, скрываясь от бандитов, мама,
  сквозь орешник продираясь, тяжело дыша,
  а река, которая шумела рядом,
  называлась Бог. Спалось тогда мне,
  погруженному в тревогу смерти,
  глубоко, и все равно так сладко,
  будто перистые тучки не над
  нами проплывали, а сквозь темя,
  
  сквозь затылок вместо топора и пули. Соболиха
  видишь, тащит на пихту, повыше
  статистического промыслового ребенка.
Полдень, кажется. Внизу - деревня
  (срубики столь крошечные, что ни окон,
  ни дверей не различишь отсюда). Нам - назад
  возвращаться надо, царь наш - кедр.

Он растет за перевалом, от людей подальше.
Раньше, говорят, в районе Золотых Ворот,
  то бишь - Киевской Руси он рос, и даже
  сотоварищи Батыя не рубили
  это дерево. Взбираемся, как можем,
  с остановками, привалами. Плато
  перевала небольшое предваряет спуск.

Сумерки внезапные, и только отблеск
  снеговой вершины Дьял Менку,
  рядом возвышающейся, видимость
  хоть какую-то дает, но где же
  наше горное жилище? Наобум
  в лог спускаемся, там кедр погуще -
  - наберем смолы, оденемся в янтарь.

"Слышишь? - говорил Алена, - флюгеры шумят".
"Флюгеры? Откуда, из Варшавы?
Детские, трехлопастные, из пластмассы,
  прикрепленные к брускам шероховатым,
  или - просто так, на палочке?" - "Дурак!
Флюгеры у входа в наш аил!" Нашлась,
  значит, крыша, хоть какая, слава Богу!

Семь лесин, вверху соединенных.
Кое-как прибит к ним рубероид.
Чайник на цепи. Костер
  соберем мы быстро-быстро, и в ушанках
  спать уляжемся на нары. Сны
  будут точно же такими, как шаг рыси
  по реликтовому мху высокогорья. Сны -
  
  - в райских перьях цвета платины и мела,
  задержавшегося на твоих ресницах
  на одно мгновенье перед тем, когда
  дрогнут веки от удара жизни
  там, внутри плаценты. Так сквозь лед
  синею свечой выпрыгивает нерпа. Так
  до сих пор гремит сфорцандо Тосканини.

Но уходит внутреннее эхо, не задев
  слуха внешнего, утопшего в ушанке, и приходит
  холод, унося чешуйки дремоты
  облачком туда, где наст волнистый. Там
  снов остатки, вперемешку с пылью снежной
  ветер тащит выше. Вслед идем
  черным двоеточьем на гору Корбан.

Слева - перевал Семинский (Дьял Менку)
  как последний в мире этом Зрящий,
  растворяет в солнце восходящем
  сотни глаз своих, и каждому зрачку
  этих глаз сопутствует свистящий
  крыльев звук. А справа - гривы на скаку
  развевая, скал копытами секут

  словно студень, представленья наши
  обо всем и вся вершины Каан-Алтая.
Горы юные из мрамора и снега!
Резь в глазах (так слезы вымывают эго).
Нестерпимо сквозь хрустальный дым сверкая,
  гала-ангелы торжественно снимают
  полог каменный с последнего ковчега.

МНОГОМЕРНОЕ ОКНО

Ранет, изъеденный червями, тусклый листьями, с железным
				забором соржавленный.
Кладбище близко, и марш, трехдольным размером
 сдавленный, фальшью исходит полуминорно-полудорийской
Сад полон пыли, воздух сухо звенит, как в предгрозье.
Отрока терпкое сердце сжато незримой угрозою.
Равновелики - жесть колотушная дикого марша,
и разговоры к столу устремившихся старших.


Стол накрывали тогда под развесистым белым наливом.
Утка, говядина, водка, лафетики с бурой наливкою,
радости жизни, стон смерти и пошлость барачная,
сроков коротких - вот как - коротание между болячками.


Я прятался в шар.
Он стоял в углу сада напряженной и строгой молитвой,
надежно закрытый листьями старой малины.
Стенки его, нет, не стеклянные, они походили скорее
на отблеск подводных зрачков Лорелеи.
Из шара мне лучше был виден мир этот грубый,
и умолкали и хохот, и плач, и фальшивые трубы.


Ранет, усыхая, сыпал падалицы на грядки с укропом.
Глазки оголенных веток его с безнадежным смотрели
 укором.
Из мазанки выходил хозяин в картузе восьмиклинном,
шепча сухими губами стих из псалтыри старинной.
Шар мой снимался с места и плыл над дорожками.
Чувствовал я - замедлялось таянье шагреневой кожи.
Очевидность переставала дробиться, мигать затейливо.
Под веками капли бессмертья возникли, а губы чуть слышно
					пели его.

Мы с дедушкой присели на зыбкий ковер твердых яблок.
Он тихо молился Пречистой Заступнице сирых и слабых,
а я вспоминал все, чему нас учили в сталинской школе,
и сжалось нутро от предчувствия жизни во лжи и неволе.
Забыл я, что нахожусь под защитой пифагоровой сферы,
и стал черно-белым мой шар, а затем - черно-серым.
Чтоб как-то согреться, я посмотрел прямо в солнце,
в уме вычисляя, сколь долго оттуда свет к нам несется.


- Мгновенно приходит свет
Благости Рая, -
чуть слышно ответил дед
мне улыбаясь.


- Как это мгновенно? Туда ведь сто сорок с лишним
мильонов километров!
Получится девять минут, если делить их на скорость света.
Не излучает, а извергает энергию бешеный шар
 раскаленный!
Тоже мне рай... вихри и смерчи смертельной короны.


- Солнце не злое, оно
молча сияет.
Круглое в небе окно

приоткрывает
в дом свой незримый Господь,
напоминая,

всем нам, что небо есть свод
твердый и прочный;
но, высота всех высот, -

он кровоточит
миррой слепящей. Он злит
всех, кто не хочет

чудо увидеть в нем. Зрит,
каждый привычно
мысля, что даром разлит

свет необычный.
Вроде бы так, задарма
сотни отличий

жизнь породила сама
как-то случайно,
и нет преград для ума,

и вечной тайны.


- Что правда, то правда, преград нет никаких,
			а знание - сила, -
ответил с апломбом я и побежал за журналом "Знание-сила",
от нетерпенья сгорая скорей опровергнуть дедовы бредни,
и ликовало нутро от предчувствия легкой победы.
Размахивал долго цветным я журналом квадратным.
Взахлеб все, что знал, излагал я об очевидном
				и невероятном.
Не шелохнувшись, слушал старик, подбоченясь картинно,
врезая в память мою свой профиль орлиный.
Я же пуще и пуще громил всех на свете соперников,
кровно обидевших Кеплера и Галилея с Коперником.
Позеленели от злости камни, летящие в Церковь,
и заплясали от счастья в сморщенных яблоках черви.


- Долго блуждает душа,
в хаосе мыслей
однообразно кружа.

Магия чисел
черная гложет ее.
В числах нет смысла:

десять, сто тысяч, мильон -
много ли, мало?
Там ли рожденье твое,


дух запоздалый?
Шар, говоришь, а не круг...
не помешало б


как-нибудь, встав поутру,
взором окинуть
мир этот пестрый, и вдруг


в точке единой
пересекутся черты
смутной картины,


не успевая застыть
скользкою пленкой
милой для чувств простоты.


Видишь... иконка
здесь, у меня на груди.
Перышком тонким


лик нарисован. Гляди -
сосредоточен
взгляд в одну точку. Един


взгляда источник
с точкой, куда устремлен
взор беспорочный.

И бесконечно продлен
взор сей быть может.
Тайна святая икон


Промысел Божий
То, что нам розно дано,
он подытожит.


Видишь на небе окно?
Шарообразным
пусть себе будет оно,


газообразным...
Рай не трехмерен, и не
может быть связан


мерой, числом, в тишине
невыразимой

ОГНИ ЭЛЬМА*

Обвязан
   любезностями.
Обвязан
   обязанностями
   вокруг пояса и конечностей,
   шнурами почестей,
   руками нечистей.
В каске спартанской, согнув ногу как в беге
   (другая - голая арматура, гипс иссох и упал)
   качаешься тяжелый, как Largo Бетховена
   под свист и шатание сплоченных, воодушевленных и
   разгоряченных рокеров, с площадей Нюрнберга сюда
   рокированных.

Тебе мое послание не понравится, потому что
   долго будет его нести цапля-почтальонша,
   ковыряя лапами уныло и обиженно
   песок и щепочки между полыми булыжниками.
Ее обгонят оркестры с маршами, аресты с "машами", артисты,
   маршалы, орлы и решки на зеленых столах притонов,
   фестивалей и стадионов и полночная пена крэга, и Бог    
   знает, какие еще символы остановки и бега.

Я берусь утверждать, что не истаяла благодать в нашем    
тучном эргрегоре истошности, пошлости, плошести,
   пошести, да вот беда:
   тихим клювом бумажного голубя в клетку
   она целится долго, клюет редко да метко,
   попадая в забытую всеми тяжелую каплю стыда.

Друг мой невидимый, как же
   так получилось, кто скажет?
Что мы залетели с тобой, как шмели в пчелиный леток
   в мокрый, наполненный болью белок
   влажно горящего тела, зачем
   был остановлен речений ручей
   тусклым значеньем предела?

Получилось, как видишь, я раньше пришел, воплотился,
   как мог, если правду сказать - с неохотой.
Не доспал, видно, там - в Дэва-Хаана тепле, и земное житье
   превратилось в зевоту.
Сегодня утром застал врасплох твое прошлое: маска из сажи,
   глаза старика, упорного в позднем своем цветении.
... иероглиф прозрачного стерха, по быстрой воде промельк-
   нувший фарфоровой тенью.
Моя мать - Ариадна, но нитку ее, сынок, я запутал    
стократ, словно пьяный рыбак мисину.
А распутать придется во тьме, под свинцовым щитом любви, в    
жестких гамма-полях через страх и бессилье и силу.
Мне, сомнамбуле, трудно твоим учителем быть, да и сроку-то
   сколько осталось?
Станешь отроком, в руки возьмешь холодную жизнь, пусть
   порезов на теплых руках будет мало.

Из алюминьевой кружки когда-то я пил воду с твоим
   отраженьем, но мешала тебя разглядеть лунная льдинок
   поверхность.
Гусеничный аккордеон распугал тогда диких птиц,
   как Доронина песней про нежность.
Несся алой мулетой искрящий трамвай по лесу
   Пущи Водицы.
Мелькнуло лицо между сосен - поди ж и узнай, сколько
   ветра порыв может длиться?
Потому-то судьба и свела нас впритык, и каков же наш путь
   по жердям пространства гнилого?
Ведь по-прежнему нечем дышать, и по-прежнему требуют
   врать, а слюны уже нет, чтобы в лица плевать людоловам.

Однажды утром, я застал тебя врасплох, ты, младенец, жил в
   прошлом - дымились прутья детской  кроватки.
Из костра своего на другой не успел ты. Повезло - догорают
   остатки.
Наш учитель Телезий учил: "Флогистон - жидкий огнь,
   изначальное вещества свойство".
Жидкий, твердый, сухой, я не знаю - какой, на сей раз,
   флогистон, успокойся.
Фейерверков здесь было!.. пока ты молчал там, в ажурном
   вакууме коконе.
А теперь, верь, не верь, то ли чирь, то ли червь разъедает
   мозги одинокие.

Мы готовимся в путь.
Кладем в вещмешки Беломор, тельняшки, трусы до колен,
   керогаз, вермишель, макароны и печенье галетное
   "Север".
Одеваем фуфайки, хэбэ, ушанки с линялыми дырами звезд
   (ха-ха! Сириус, Бетельгейзе), сапоги из кирзы и
   портянки, потому что именно это - национальная
   наша одежда.
Мы готовимся в путь.
Отдаем птиц владельцам: Сокола - хоккеистам,
   Буревестника - студентам, а с собою берем роскошную
   птицу гагару.
Мы готовимся в путь.
Хомякова, Розанова и Достоевского, Федорова, Бердяева
   и Флоренского продаем на толчке за червонцы для взятки
   Харонову.

Как гремят нетерпенья секунды! Облегчения вздох - Стикса    
милого всплеск, пусть он черен и страшен, для кого-то -
   забвенья река, для нас - река избавления.
Посмотри, Джордано, берега иные видны, пирсы их -
   воплощенье достоинства.
Вспоминай свою прежнюю родину, только прошу без больных
   этих слов: борьба, единение, воинство.
Твоя матушка, Даня, в той жизни была для тебя
   "недотрогой-подругой несбывшейся".
Ты нашел нас в зеленом славянском аду, оглушенных,
   глядящих сквозь будней слюду на пустой, обезлюженный
   Днепр, со всякой надеждой простившийся.
Вспоминай свою прошлую родину. Мокрый песок. Босиком, в
   одеяньях с чужого плеча бесконечные хамы - гунны, готы,
   венеды.
Бесконечным гуськом, поклоняясь кресту - рукоятке меча,
   жгут поместья колонов, своих земляков, приобщиться
   желая к шику Бахуса, тайнам Венеры.
Проклиная казенные родовые табу, лезут хамы в хитиновых
   панцирях, припав хоботками к виноградной крови, утопая в
   вишневой смоле безразличного тела свободы.
Но встречает их Рим ребристым торсом Агриппы,
   Марциала брезгливой гримасой, вонью сточных канав,
   набирают в рот влагу рапсоды.
Так зачиналась эта нация босоходов закомплексованных
   между гневным дыханьем Петра и жующей сало богемы
   осклизлыми стоками.
Обжигать горшки лучше Вулкана, рисовать точней чем
   натура, а ваять Праксителя совершенней, превзойти
   во всем Патриция - вот рогатого гунна рвение.
Сквозь колоду и пень, тем не менее, нарастали страх,
   напряжение, и однажды ты должен был видеть, Бруно,
   Эльма Святого обитель окружилась текучим светом,
   тем, который, иронизируя, называют ионизированным
   током воздуха люди с приветом.
Дело тут не в названии даже, ведь бывает, хуже и гаже
   выражаются гунны, столкнувшись глаз на глаз
   с непривычным.
Выжигая пространство, грех, молитва и страсти размягчают
   кристальное мира тонкого тело, и, выплескиваясь за
   пределы, свет становится эластичным.
Растекается это холодное пламя по местам безлюдным
   и людным, уступая кострам и свеченью рекламы,
   безразличное к нашим делам занудным.
Превратимся мы, Даня, что же нам остается? в невесомые
   мысли (оперение - искры, а клювы-пустоты возьмем у
   застывших, как водопады, даосов).
Будем пить это пламя, обмакнув клювы-флейты
   в свеченье, как пьют причащенье - зрачками в зенит,
   и откроем для звуков отверстия - тихо звенящие:
   альфа Гончих Псов, бета Южной Рыбы, дельта Ворона,
   дельта Кассиопеи, тау Кита, Сириус, Бетельгейзе.

Н О С Т А Л Ь Г И Я

РОМАНТИЧЕСКИЙ ТРИПТИХ

Вячеславу Новикову

ЗИМНИЙ ПУТЬ

Франц Шуберт

В конце марта 1828 года Вена хоронила Бетховена. Траурное шествие возглавляли факельщики, среди которых шел Франц Шуберт. На поминках он провозгласил: "За здоровье того, кто первым последует за нашим Бетховеном". Через восемь месяцев Шуберта не стало. На венском кладбище он похоронен рядом с Бетховеном. Знаменитая эпитафия на его могиле: "Музыка погребла здесь свое сокровище и еще более прекрасные надежды" - принадлежит перу поэта и драматурга Франца Грильпарцера.

Дымит ночными очагами Вена,
И сон объединяет всех в родню.
- Грильпарцер, отчего так ночь блаженна?
Грильпарцер, отчего не рад я дню?

Ведь столько раз встречал я первым
Из венцев - первый луч, клубящий
Пыль всех мансард, где жил и пел им
Я lied свою, бессонно-настоящую!

На верхотуре, знаешь, зимний холод
Преображает одиночество в кристалл.
- Грильпарцер, отчего я так не молод?
Грильпарцер, отчего я старцем стал?

- Ты, разве, Франц, не знаешь? Наше горе
Лишь в сотой степени мы можем передать.
Пустоты мира переполнены позором -
Им трудно резонировать, звучать.
Их потный сытый сон мы не нарушим,
Да и к чему его нам нарушать?
В каморках маленьких вытряхивая души,
Ходить на цыпочках должны мы и молчать.

Ведь мы классические вечные уроды,
Наш поиск неумерен, неучтив,
Мы - словно фауна и флора, для свободы
Нужны нам перья, клювы, пара крыл...

- Все это так. Но отчего, Грильпарцер,
Короткой жизни так длинна печаль?
И трудно так с тревогой расставаться
Сутулящимся этим вот плечам?

И жжет меня колючий взор мещанки,
С порога отрицающий мольбу -
Протяжных нот предсмертное звучанье.
Мой зимний путь.
Мою судьбу.

- Ты, Шуберт, прав. Да, наши песни
Для низшего написаны - для трав,
Для птиц лесных, для их ушей чудесных,
Росою звуков на цветы упав.

В концертных залах петь их тоже будут,
Упершись диафрагмой в канделябр,
И лицемерные писать о них талмуды,
О музе, для которой Шуберт - раб...

- Все это так, но отчего, Грильпарцер,
У каждого из нас отдельный зимний путь,
И больно так друг друга нам касаться,
И больно так в глаза друг другу заглянуть?

Там, за домами в белоснежном поле
Свой нотоносец каждый протоптал.
Свой ключ поставил - флюгер личной воли,
Блуждая среди ледяных октав.

С тех пор, Грильпарцер, как ушел Бетховен,
Мне не с кем в этом мире говорить
О том, что каждый миг мой переполнен
Желаньем жить.*

КАРНАВАЛ

Роберт Шуман

Тени струн рождали тени звуков.
Напрягался слух до глухоты,
И в предельной ясности безумья
Возникала мысль из пустоты.
Бесконечными секвенциями длилась
Цепь ее, и шторы бытия
Друг на друга наползали и дымились,
Будто Хроноса объятия.


Там, где расщеплялся звук, исчезло время.
Уплотнился мир до капельки чернил.
Долгое томленье превращало в кремень
Алых обертонов певческую нить.


Тени облаков рождали тени мая -
Чопорный Раро, Эвзебий, Флорестан...
Вдруг - в осколки май! густая тень немая
Вынырнула из песчаных мертвых стран.
Брэвисами сфинксов, бременем планетным
Многолапый князь подземных сил
Эхом контроктавы, минотавром медным
Трещину для Гейне расширять спешил.
Белых знаков вехи - путь накатан
Для параболы гордыни Леверкюна,
Линией рассудка, угловатый,
Все опережающий рисунок.
На холсте ж, где блеск слоновой кости
Пятернями черными размечен,
Смесь мольбы, страдания и злости -
Маски прихотливой звукоречи.
Будто из дель арте маски: Арлекина
Охровый мазок - прыжок балетный.
Из кометы Паганини, гриф покинув,
Искрометно разлетаются портреты
Тех, кого полночный брат Эвзебий
Выплакал у рока, у фортуны,
Колыхая сердцем листья, стебли
Трав Саксонии исконно-лунной.
Колыхая холст фортепиано,
Закрепленный на чугунной раме,
Жалился мечте своей туманной,
Звуками зализывая раны.
От чего? От рыцарских доспехов,
Ободравших поры тонкой кожи?
От знобящего сосульчатого смеха
Эрнестины сладкой и ничтожной?

"Напевом скрипка чарует",
Маэстро топает в такт,
Но вянут розы, чернеют,
Выходит милая замуж...

- Нет! Не было! Все это не так!
Не было такого, Флорестан мой.
(Извини, что говорю фальцетом).
Не было такого, зарастают
Тропы памяти вьюнком бесцветным.
Все смешалось: Гете, Вертер, Гейне,
Розы, грозы, грезы, визги, юбки.


У зрачка кровавым билась Рейном
Первой ревностью отравленная юность.


Ты дыши, дыши, златистый окунь,
На траве рассветного сознанья.
Ты лети, лети, ненужный локон,
Лопнувшей веревкой содроганья.


Тени слез рождали тени радуг,
За сетчаткой нежно преломляясь.
В колокольчики вьюнков босая,
Странствующая звонила Радость.
Я назвал ее, Эвзебий, Киориной,
Чтоб навеки вечные продлить
Звук тончайший и-и-и пунцово-синий,
Зимородка певческую нить.
И только там, где сон малиновой зари
Необратим, един для всех и неизменен,
Да, только там я видел души-алтари,
И только там я с милой счастлив был.
В забвеньи.*

ШОПЕН

Окраина Парижа. Шлагбаумы открыты.
Рассвет. Из дымоходов угольная гарь.
Инкогнито въезжает мировая знаменитость
в густую сеть кварталов словно в лузу шар,
исклеванный бездельниками, пожилой и желтый,
весь в чешуе из клавиш (тех же бивней кость).
Рессор железная улыбка, кофемолка
по кочьим лбам грохочущих колес.*
Уже не ждет тебя истомный флер Потоцкой,
фермата трель, положенное "ах";
скрипящее перо привыкло ставить точки
на плотных громыхающих листах.

Ты был послушен, Фридерик, и не перечил
обычной для других ступенчатой судьбе,
немногословен в безупречной светской речи,
Делякруа завидовал тебе,
не понимая жуткого контраста
истошной страсти и холодных губ,
со щек Бальзака улетучивалась краска,
когда шагов твоих балладный стлался гул.
Никто и никогда не знал и капли правды
о помыслах и замыслах твоих -
банальности, салонная бравада
бесцветная как этот нудный стих.

И в то же время, ждали все исхода участи фатальной,
нахохлив бархатные фраки, неподвижно, терпеливо
на пнях паркетных сидя и лишь я, твой старый друг Фонтана
расчесывал трехдольные мазуркам гривы.
Рам дири дири райдада
рам дири дири - рай
да, да, твой давний друг Фонтана,
расхаживая словно аист в топях привислянских
шагнул однажды на широкий лепесток
ромашки десятикилометровой. Впереди коровы
иссиня-черные брели к медовой,
наполненной шмелями, осами и пчелами
истошно-кадмиевой сердцевине.
Рам дири дири райдада
дири дири дири райдада
мьодовики, крэндле румянковэ,
мьодовики, крэндле у-ха!
Остановилось стадо перед зарослями пижмы,
вербены, иван-чая, молочая
(а может быть пшеницы, ржи и желтых маков?)
ветр монотонный стлался ниже, ниже, ниже,
гортань, глаза и ноздри обжигая.
Ярило, знаешь сам, в зените рокотало,
звенели монотонных жаворов пружины,
на лепестке чудовищном сверкала
крутая соль. Вошел я в сердцевину, ожидая
вступить в податливую мякоть пестиков пахучих,
упасть, кататься в забытьи твоих пассажей
по золотому бархату цветка, холера! -
сухой, иссохший, молодой но старый
цветок ромашки - весь в ножах стеклянных.
Рам дири дири райдада
рвань, дыры, раны - вот беда!
Мьодовики, крэндле румянковэ,
мьодовики, крэндле, у-ха!
Изрезался я весь, кармином вышивая
по золотому псевдобархату Куявы,
расцветшей горьким гонором души шляхетской,
стремящейся земным подобьем солнца стать
на фоне белоснежной панской кости...
бесшумно,
безболезненно,
бескровно...
... не выходит.
Выходит, видишь, желтые да красные
ряды стеклянных перьев петушиных
на бурой шляпке
зарытого по горло в землю
старого гетмана.

Как ты живешь, коханы, со здоровьем
как? Слышал, кашель сильно мучит?
Советник мой в ночных моих полетах
зеленый нетопырь рассказывает мне,
что видел как ты весь в воде болотной,
в поту и слизи выхарканной по колено,
упрямо брел. Они же все,
направив на тебя шипящий свет
газовых рожков,
дыханье затаив,
глядели.

Им важно было знать единственное: добредешь
ты, или нет до черно-желтого оскала дыбы.
Докатится или застынет перед лузой
невзрачный человечек костяной... Упал таки
в спасительную сетку ля-минора. "Что ж,
пусть так. Приятной музыкой приятно усыплять
ушей и глаз естественное любопытство". - "Ты неправ.
Ты сотни тысяч раз неправ, Фонтана.
Куява, мьодовики, бяла кошьчь... Не это
мне перед смертью видится, а вихрь
нетемперированных воющих надсадно хроматизмов.
Предвижу полное я пораженье музыки влюбленной
в идею красотою мир спасти и похоронный
мой марш - единственное, что назойливо звучит
на каждодневной по виолам, арфам тризне.
Послушай как рука с рукою говорит:"

ВОСПОМИНАНИЕ О ВАРШАВЕ

Призовите всю любовь вашу.
Припомните из детства вашего
лучшие улыбки.

Учение живой этики. "Озарение".

Там ты увидишь знакомый дол,
бег устремленный сквозь ветер горящий.
Вспомнишь знакомую давнюю боль
жизней прошедших, в огонь уходящих.
Белый бездонный без времени день,
смех свой не знающий горя, невинный
и аромат ощутимый везде
первопричастной просвиры жасмина.
Там Лазенковский увидишь сад -
в ясной воде чернокрылую лебедь
и мазовецкие не-бе-са
белым бездонным налитые летом;
и ослепляющий Вислы блеск,
вдоль горизонта летящие ивы,
и еле слышимый полонез -
звуки седые на ветренных гривах.
Там вереницею мраморных лет
в зыбкой дали растворилась дорога,
там розмариновый сеется свет
чуть ощутимым сквозь веки восторгом,
и колыхается белая пыль,
кожа под сердцем подземно бегущим.
Сердце несет тех, кого ты любил -
их силуэты в растеньях поющих,
и города появляются вдруг
в глянцевых теплых картонных коробках,
а между ними гуляет кот Пух
первых шагов твоих робкой походкой.
Ты забываешь паденья и боль
от удивленья огромом пространства,
и незнакомый ши-ро-кий дол
разом вдруг виден в пронзительных красках.
Всеми гурьбами колышется он
в небо идущих людей-великанов.
С ними так хочется! Вмиг увлечен
мощным движеньем, руками, устами...
Трепетных ласточек сеется свет
неугасимо и непрестанно.
Неизъяснимой смеешься красе
криками ласточек с плеч великанов.
Ты покидаешь знакомый дол,
в зыбкой дали растворилась дорога
и раскрывается бархатный дом
огненной, подлинной родины строгой.

НОСТАЛЬГИЯ

Вырванный корень болит в дальнем краю.
Тополиный не врачует пух перепелиный
Перепиленную сказку, далью опро-ки-ну-ту-ю...
Перекушенную юность на две половины.
Первая - свирельная, легкий звук-дымок
Никого не обижая, не будил, не жалил;
А вторая навалилась, будто бы домок-
лов...чий, понапичканный сальными пыжами.

Убегал ты, костыляя в каменных лесах,
И под стесанную рану клали яд соседи.
Запрокинут и привязан к лязгу колеса,
Ждал удара. Ждал с надеждой: может быть последний?
Послабляли истязанье, свет гасили в балагане,
И расслабленным Петрушкой ты нырял в утиль.
Подбирали тихо дети, и заласкивали снами, -
Улыбался рот щербатый из последних сил.

Ненавидит ночь Петрушку, тьма крадет из-под подушки
Сон сверкающий, ребячий, в тысячи карат.
Снова черные колеса, дождь, окраина, опушка, -
Вытанцовывать мишенью должен для солдат.
Непонятно как держался, провисая на надломе,
И шатало ветром смеха приютивший клен.
Нахлобученный на палец для любителей оскомин,
Ты копировал шатанье драк и похорон.
Но не сыты: "Мало, мало! Гой, если ты, ловчий малый!
Белую ворону надо отучать от детских снов.
И такое что-то сделать, чтобы места было мало
Всем, кто забывать не хочет край по имени "Любовь".
Стесанную рану эту залечить ему тщеславьем,
Чтобы сукровью небесной он не пачкал нашу быль.
А весомо, грубо, зримо, вместе с нами, вместе с нами
Овладел бы этим миром, а, владея - полюбил.
Полюбил сомненья, страсти и посильное участье
В наступательном движеньи на все тайны бытия.
Полюбил бы силу власти и безудержное счастье
Отмывания деяний от катания-мытья."
"Знаю сам, не в темя битый", - отвечает Гой Еситы - 
"На крыле хромой вороны есть пятно иных времен...
Все получится как надо, - овцы - целы, волки - сыты,
Лишь бы пятнышко размазать по крылу со всех сторон.
Белый колер благородный... станет серым и безродным
Оперение густое - откровенье чужака.
Превратится слово "подвиг" в дань приличиям и моде,
Мученика одевая в кителек ученика".

На испытанную мушку пойман снова вран Петрушка,
И обхаживает гостя волколицый Арлекин.
И в кощунстве над Петрушей разверзают жерла пушки,
Очи, и такое прочее тонкозадых коломбин.
Но пятно не поддается, и дрожит крыло у гостя,
И упал колпак на землю, щелкнул деревянный клюв.
Пережеванные мышцы, перепиленные кости
Не хотят соединяться на искусственном клею.
И когда-то гордый узник превращается в медузу,
Расползается сознанье (снова ты, Илья Ильич?)
Снова пропускаешь сроки, лежебокий, одинокий
Слушатель контральто мухи и сопрано половиц?
Не продлится это долго, посрывает шторы Ольга,
Пропоет оленьим криком про поруганную честь,
Поплывет из мела платье над закатом колокольным,
Скажут белы ночи черным: "Май пришел. Илья воскрес!"
Он сын заката и востока
И жить не может в карантине
Отдельно в каждой кособокой
Неполноценной половине
Он пропахал тысячелетья
Сохою пахаря судьи
И строил радужные клети
Для бога неба и судьбы
Оттуда он где безопасно
На ветках дремлют соболя
И в тишине так слышен ясно
Профундис дьякона шмеля
Где пронизает и берет за
За сердце плавен невесом
Одетый в кружево березок
Отпущенный на волю слон
Где блеск дороги стрекозиной
Запечатлит ту веру чья
Вместит буддийские корзины
И тихий плеск в траве ручья
Оттуда Илия где кара
Забыта в пламени куста
И бег закончила свой карма
Во взоре огненном Христа


И ранний как семячко в талой воде
Как шорох в яйце жаворином
Рождается путь к белоликой звезде
Единственной неповторимой
Каломины молнии белой и жар
Туннель в облаках узловатых
Начертан твой путь умудренный Икар
Не к Солнцу  К звезде Урусвати!
Она поднимается в буром дыму
В чаду полумертвых сознаний
И слышен сквозь плотную тьмы бахрому
Звон вины зовущей на танец
Надень Урусвати галактик браслет
Да будет он светом хранимый!
Да перельется он дальше во свет
Невесомый негрубый незримый
И вырванный корень вернется и лес
Росистый пчелиный свирельный
Срастется с ним снова во млечном тепле
Мерцающем и беспредельном

АРИЯ

Вдыхая воздух, мы приобщаемся
ко всем мирам. Мудрый идет от
Земли кверху, ибо миры откроют
друг другу мудрость свою. Притчу
эту повторяйте тем, кто будет
требовать чудес.

Агни Йога, "Община".

О, посмотри поюще вслед жемчужному ветру,
  на след его узкий, тающий в сине-зеленой долине -
  гребень утренней первой волны моря клевера,
  дымкой-пленкой скользит он по кончикам листьев.
Так жемчужно струится выдох ранний Светила -
  ветролуч, удлинняющий капли росы.

О, посмотрим тягуче вместе с кромкой Светила!
  устремимся как можем за Духом Светила -
  он теряется в сине-зеленой долине, и дальше...
Дальше нет мочи взгляду лететь, только бег
  прыжками высокими, дальними - бег замирания,
  и на вдохе, на точке, на верхней, где невесомость,
  вдруг мы видим святыню - редко-редкий кустарник,
  и прозрачные ягоды, плотные листья без теней.
Разбивается сладкое море о признак жилья,
  призрак звука крик петушиный, но он забывается.
На вершине прыжка убывают морщины сомнений,
  исчезают года наши прошлые, людные, нудные.
Но быстрей и быстрей жемчужного ветра вращенье,
  и мутнеет лоснящийся след на покрове из трепета клевера.
Только вдох, только вдох, распадается с треском грудина.
На вершине прыжка распадается реберный панцирь,
  распускается пышный цветок теплых розовых перьев,
  вниз летит скорлупа, и... рождается нечто... фламинго.
Это легкие наши крыльями стали,
  как нежны и текучи неспешные взмахи...

О, промчимся навылет сквозь атомы воздуха, их согревая
  нашим телом, ведь ласка суть сила, а грубость -
  бессилье.
Облака, осиянные снизу Светилом растущим,
  сотворяют кожу свою из кристаллов отчетливо-зримых,
  в каждой грани которых сверкает основа серебряной
  радуги; блеск журчистый ее - смех детей необманутых.
Но восходит Светило рывками, мужает Светило и жаром
  наполняет чашу земную - жадную, жадную, жадную!
Да, восходит Светило рывками, но пение крыл наших
  беспечно...
Непрерывно оно, как пенье листвы там, внизу, далеко-далеко.
Содрогается сердце лишь - грома беззвучного колкий вспых
  пронизает бесплотную плоть - паруса невесомые легких.
Содрогается сердце от быстрых потоков огненной крови;
  снизу жар вулканический гонит ее раскаленные сгустки,
  сверху мчится кровь наша игольчатым резким дождем.
Напрягается сердце от вихрей, от огненной боли.
В этом смерче горящем, терновом одно лишь мы знаем,
  лишь одно: только Вера - реальность,
  только Вера, лишь Вера - Реальность.
Ощущаем лишь Дух, что передан
  из уст в уста,
  в строгой строгости
  без поцелуя,
  из уст в уста
  из пучины внезапно выросшей глыбой.

О, посмотрим, взлетая, на жадную муку земную,
  на обряд раздраженья, на трусость пред Духом Святым,
  на драчливую свалку игрушек-вещей, из которых мы
  выросли.
Там, на малом пространстве болезненно дразнятся дети
  слепые.
Всех за руки возьмем, поведем на холмы вслед лучу
  серебристому, чуть касаясь порами стоп теплоты
  изумрудного клевера, так пойдут они тонкой
  цепочкой: легко-легко, легче звонких ворсинок на лапах
  кузнечика, в сини поющего.

О, поднимемся выше в бушующий ищущий пламень
  ртутью блещущих знаков друг с другом несхожих -
  корни их, серебристые радуги врастают в плоть неба.
Да, войдем в этот сад бесконечно различных цветов
  и деревьев: мы увидим их тесно в гирлянды порывом
  сплетенными, в то же время они далеки друг от друга,
  как  разных галактик созвездия, так далеки...
Семь цветов там царит: там лазурная почва,
  Серебристые Корни живут в ней, ее не задев,
  их прозрачные конусы пьют свеченье закатных
  облаков, а Вселенское Сердце пульсирует в стеблях,
  в стволах.
Не покрыты корой они - окружает их Нежность,
  то растут они рядом, то в парсеках теряются сизых,
  а росистого цвета листва - это Искренность Мира.
Яркий ртутный Восторг семилепестковых цветков
  переходит в ликующий цвет Летящего Снега.
Немигающе смотрит сквозь снег Белая Лунь,
  се - любовь раскаленная Матери Мира.

О, поселимся в этом саду, бесконечно вдыхая
  паутиною крыльев молочные сны первых дней своих.
Разреженную кожу пронзает порыв флогистона, как больно!
А тела наши сплошь покрывает глазная сетчатка, так тяжко
  и страшно как видеть бессмертие!
Но все выше, все вертикальней вибрирует лезвие разума.
Глория! Белая Лунь изжигает зык всякий язычества.
Глория! Белая Лунь изжигает зев Евы, затем ад Адама.
Глория! Белый жар оживляет блаженные волны росы просыпания.
Глория! Редкие перья летят, Белой Луни вращаясь летят,
  вереницею млечной летят, в каждом мир и лучистая жизнь,
  драгоценная вечная жизнь...
Сочетаются белые перья, вершинное пламя гор вия.

ГЛОРИЯ.

П О Г Р У Ж Е Н И Е В Ф Э Н Л Ю

1.

Только гуси что-то пишут
на холодных облаках...

Чжан Кэцзю

Перепончатыми лапами жадно хватать
вещи
несподручно так... не цепко так...
зато
.....ступать по камушкам росистым
     по амальгаме гальки...
Две водяных стрелы
лодыжки вертикальные
их в острия легко струя
потока

  Быстрит быстрит струя
потомков
Ты видишь
Ты живешь
на остриях холодной дрожи трубчатых костей
заполненных музыкой
венскою
прошлою
На остриях эклектики вещей непричастных к лапам изящным
Потока вещей мелькающих мимо как серые искры на сером
дисплее очей
зажмуренных мудро
Тепло под ресницами
лодыжки рожки по пастушьи бредут
по амальгаме гальки ступая сиренево
Вдруг ветер сорвал мириадные свитки!
Навстречу другой - не Зефир не Борей - дискретный -
мгновенный
и
враз рас-то-пы-ре-ны пальцы
удары наотмашь
по хламу бурлящему
по массе сорванных с осей
масок
на ряби
сознания
понятных	 непонятных
смутных		 приблизительных
типографских	 нетипографских

  ВОКАНЗ 
  или так
  ЗНАКОВ

Перепончатыми лапами роняющими вещи охотно
удобно хватать слова мимолетные
Безмолвный холодный крик духотворный
свернут
воронкой
глотки гор...

Внизу
неподвижны
осень и лес


Оси небес
повсюду
вогнутовыгнуты
равно равно ровное ровно
или так
ровное ровно равно равно ровному ровно
или так
равно ровно = ровному равно



Так
как
разделяя
так
как
вместе
так
как
из ничто
спотыкаясь
клювами нижутся редкие стаи

Мягкою ижицей облачко тает

2.

Чист и блестящ
круг бронзовый, зеркальный.

Рябят-пестрят
виски от белых нитей.

Бо Цзюйи

Оно темно и немо -
  ночное зеркало и в нем
  клубятся в глубине бездонной
  причины темноты и немоты.

Я открываю пересохший рот шептать,
  и корка соли, мой язык покрывшая, хрустит
  и сыплется из рта словами,
  разъявшими густую тишину.
...потрескивает и змеится старое,
  подвешенное в прошлом веке
  овальное.

Я все хотела спросить и узнать,
  вглядываясь в темный настой девичества:
"Можно ли потрогать кольца
  далеких планет обручальные?
Плавают вокруг меня,
  когда закрою глаза,
  бесшумно разматываются,
  шелк холодит лицо,
  и корка соли сыплется словами
  (невидимая пыль, клубящийся вопрос):
"Кто ты такой и где ты
  находишься в сию минуту, коль
  мне ближе полувымышленные светила?"
Встаю и подхожу к оправленному в серебро
  венецианскому толстенному стеклу, в котором некогда
  я видела лазурь - увы!
Оно темно и немо.
Оно темно и немо.
Не превозмочь минут растягиванья тетивы.

Я протянул к ней руку, оглушенный треском
  сдираемой одежды - поспешно, неумело, угловато.
Хотел я крикнуть "стой!", но рот, набитый ватой
  дыханьем занят был прерывистым и резким.
Язык мой погрузился в соль и жар
  шестого круга неуемных в ожиданьи;
  я ощутил бамбука прорастанье
  сквозь кости полые и зыбкие как пар.
Сухие волосы к глазам не липли,
  поэтому узреть непроизвольно
  мне удалось, как кто-то злой и хриплый
  вращал со мною рядом жернов мукомольный.
Глубины Инь, быстрины Инь!
Ущелья вертикальные дымящихся веществ,
  кустарники змеистые и лепет
  в разъятьях бытия-небытия
  непредусмотренных природою существ.
Непреходящие в тоске, а в счастьи - тленные
  лиловый стон и стан лилейный.

Я протянула руку к зеркалу: "Кусочек дай мне
  хотя бы вымышленного сухого света.
Соломинку, согнувшуюся под рассветным,
  настраивающим волокна облаков
  лучом".
Не получается. Теперь я поняла:
  все в мире этом, даже страх и робость
  существуют для того,
  чтоб стать воспоминанием. Ладони
  мои, забыв про зеркало, прильнули
  к твоим плечам латунным, в горле
  моем пьет молоко любви котенок.

В осенних сотах просыпаются часы -
  стальные, кварцевые, деревянные и хлебные,
  и поржавевшие хрипящие кукушки,
  и пошлые (по мненью бабушек) часы-котенки.
Из глаз-сосков неумолимо мерно
  капель на кедровый, чуть розоватый пол.

Я победителем себя не чувствовал, и шпорой
  звенящей не размахивал во сне.
Мне снилось лоно матери, и тонкая, микронная
  срасталась пуповина тех причин и следствий,
  по которой
  мы выбираемся из бездны Инь.

Я снизу вверх глядела на стремнины
  латунных камней, на ступени Ян -
  ведь он пойдет туда, как тысячи нацеленных в разлуку.
Под низким потолком изнемогает зеркало, крошится,
  и падает на серый пыльный пол кусками.
Расчесываю пепельные волосы, гляжу
  в окно на сына с книжкой и коляской.

3.

Плотно-тончайшее
Это значит, что есть сверхъестественный след,
Но его нам как будто нельзя не дознаться.
Уже готовы родиться и форма и мысль,
Но Создатель их смен в непостижимость
ушел уж...

Сыкун Ту

Раскодировка Дао:
  Один, Два и Пять.
Затем:
  Один, Два и еще две Двойки.
Затем:
  Один, Два, Три, Единица.
Так получится, если Оно, выливаясь из кипящей
древесной кроны,
  потечет по малахитовым тропкам-границам левад,
  а полые стебли всего, что было растением, отзовутся -
  каждый со своею степенью звонкости.
Колыхание семидольника.
Низкое солнце, ветер оттуда - не разберешь где воздух,
где луч.


Петух тоже так поет:
  Один, Два и Множество.

Приходит не приходя, уходит, оставаясь, Оно все время
  присутствует, есть.


Куда ни посмотришь, Оно вот только что...мгновенье назад...
  и колышутся стебли вслед. Поэтому лучше всего смотреть
  сонно, не понимая; быть может, тогда зыбкую спину
  увидишь, воронку кратера, как если б внезапно исчезли:
  живое все и атмосфера - в базальтовом конусе резкая
  черная тень.

А воздух приходит отовсюду и невозможно его предугадать,
  в звуке Оно откровеннее. Невозможно поэтому быть
  до конца проницательным, сосчитывая семиричные схемы.

Существуют понятия уровней, зон, поясов,
  и когда путешествуешь по горам, видишь их все отчетливо.
  По городу ходишь, где все, каждый кичится своим
  унижением, понимаешь - любой людь, затвердев
  в добровольной нише своей, равноправен со всеми
  в бессознательном чувствоеме взаимопревращений.

Бодрствующий мозг постоянно проваливается в пустоты,
  которые Гегель пытался перепрыгивать, убыстряя речь,
  захлебываясь словами, но не мысль быстрее слова летела,
  а слова становились очередными пустотами. Скомканно
  мэтр заканчивал лекцию, уходя в озлобленном смущении.
Взрыв звукового барьера, дальше МИГ мощно и ровно гудит,
  и на какой высоте!

Приходит впопыхах женщина-дымка; она как воздушный
  след птицы в стене цветопада. А возьми прикоснись -
  прошло тридцать лет, изогнулась жердиной меж двумя
  иссохшими сливами.
Медленного старения не бывает.

Если качнуть цветок, звон его не услышишь, шамотовый
  крик иволги громче: стань бездыханным, и тот, и другой
  звуки войдут в тебя равномерно и отовсюду. Так
  в переполненном цирке мы слышим отчетливо клоуна
  шепот и плеск струек воды из его рукавов.


Долго в пустой квартире звонит телефон, кот, сидя на
  подоконнике, лижет лапу. Прочь от дома и все равно
  к дому идут хозяева. Ветер старится, тяжелеет,
  уплотняется, небом синеет. А по сугробам облаков надо
  ходить всею ступней наступая. Оттуда небо видится
  черным, но не таким, как ночью. Оно непрозрачно как тушь.
  Таким видят его после смерти, но уже без страха: новый
  виток превращений.

Приходит не приходя, уходит оставаясь, Оно все время
  присутствует, есть.

На службе, нацепив на кульман газету, данный людь
  считывает слова, предложения, абзацы. И верит во все,
  что считал. Если бы в церковь ходил и читал молитвы,
  верил бы в Бога, стал бы человеком. Но это все впереди.
  Езда в незнаемое на фуникулере. Раз в двадцать лет
  цепь обрывается.

Когда Единичное не имеет возможности Двойкою стать,
  одеваешь пижаму, колют инсулин, галапиридол. Вросшие
  в щетину рты, превозмогающая себя речь со стоном:
  обиды, обиды, обиды.
Но в этом сумраке, где разжижается твердь предметов
  и где сгущается вакуум, торжествует Великое Тождество.
  Там понятно, как можно разъять структуру кожи,
  не разрезая ее, и как возможно рожденье Младенца
  от Духа. Именно, через черную тушь все миры насквозь
  видны, глаз не застит прелестная пленка земных
  пейзажей.

Сумерков зев. Сквозь росную пыль месяц ущербный кровит
  как рана-улыбка Леля на нарах; вроде на бок прилег он,
  но даже сове не узреть его очертаний. Осип Эмильевич
  стадо цикад пасет, со всех сторон губ шевеление
  надкрыльями повторяют эти большие кузнечики.



Птица Сирин не взлетает на три тысячи ли. Птица Сирин
  мореходов не заманивает на пустынные острова. В далеком
  степном зиккурате рядом с каменной плитой сидит она.
  Поднимает крылья, опускает крылья, нагибает голову,
  поворачивает чуть-чуть. Чем ближе подходишь, тем больше
  абрис на солнцепеке дымится. Каменеют перья, их щербят,
  шершат, полируют дожди. Застыть рядом с ней.
Простояв тысячу лет, услышишь звук. Ментоловым каменным
  голосом, вытягивая из-под земли бесконечный корень
  с крюками и невмами, Сирин поет. Щекой прислоняться
  к рашпилю-камню не надо - срослись вы давно. В землю
  врастая, в землю взлетая, в мраке блаженном летите давно.
  Слева и справа и впереди - эскадрилья кротов. Лапами
  машут, и почвовоздух клубится плотно и сухо, хрустит
  без эха.

4.

А в небе, роняя лазурь
Вращаются туч жернова.

Ли Цинчжао

Хвостами сплетаясь,
  лапами из синего шелка
  переплетаясь,
  даря друг другу поминутно,
  тут же отбирая назад
  зубы, глаза, ноздри
  над соснами вечерними
  ласкаются химеры.

Из этого клубка -
  радужный столб
  врастает в развалины цоколя
  силосной башни. А рядом - скот
  сквозь жерди забора
  погружает в кормушки
  рогатые головы в коронах из слепней.

Цветет полынь.
Стеною - конопля.
Сидящих на холме уток
  яичница-болтунья.
Классический гусь прямоклювый,
  простый -
  на одной ноге.

Химеры клубятся, плывут как воск
  в тарелке с танцующими пастушками.
Пастушки бегут, и сухой навоз
  трещит у них под ногами.

Щербатый обод неспешно плывет,
  сухие иглы роняя.
Фаллический столб землю и свод
  небесный соединяет.

На северо-запад с ветром ушли
  кусты дождевой полыни.
Дорога, за холм уходя, не пылит,
  расплавленный воск листвою стынет.

Литовки влажную сталь под крышу
  спрячет стареющая Пелагея-Палашка.
Коренья воздушные ног ее
  уложены аккуратно
  в туфли чесночного войлока почвы.
Шаги незаметны, темны, платок ее - творог синий.
На стиснутых почвой плечах
  сфера, феникс-яйцо
  в матерчатой скорлупе крахмальной.
Она долго смотрит в зеркало
  изъеденного воробьями подсолнуха,
  наблюдая, как тают химеры, и гаснет
  радужный столб. Вращается
  тарелки обод с бегущими пастушками
  в холщевых штанишках и крисах гальских.
Уносят с собою они убегая
  степные мельницы ветряные, кареты с рожками.
Дорога, за холм уходя, не пылит,
  а ждать уже некогда, Господи!
На черных косах зеркальная пудра
  горького сахара жизни,
  до чего ж ты бела!

5.

Сосновый ветер
льется мне на грудь.
Ли Бо

В куртке из авиационного брезента
  по тропе, протоптанной волками.
Буддийские звоночки
  на клювах горных дремлющих синиц.
В блестящих голенищах хромовых сапог -
  косое солнце. Хруст по насту, хруст. Остановился
  и не могу определить, точнее - зафиксировать
  начало птичьего очередного звука.

Снег кончился, косое солнце нагревает черный
  мой лапсердак нервущийся. Похоже -
  рождается звук прямо в переносице,
  расходится по лицевым костям.
Эоловая арфа уха
  проваливается в глубины подсознания.
Такою сладкою бывала мякоть ананасной ваты.
Впервые. В детстве.

Бросаю опостылевшую куртку на хвою,
  покрывшую высокий мох и корни.
Лежать крестом нетрудно, ведь фаланги
  пропитанных смолою пальцев от корней
  давно неотличимы. Хор синиц
  спускается мне на глаза лазоревою ширмой
  (на нити звуков камешки нанизаны
  алтайской яшмы).

Как непривычна тишина. Покой
  лишь холодит стареющую кожу.
Синицы-ламы длят и длят
  на нижних неподвижных ветках
  пропитанное канифолью время.

6.

Я слышу шум ветвей
дряхлеющего леса.

Се Линьюнь

Стена сосен на косогоре дальнем. Редко
  проемы в ней увидишь, даже просеки
  скрывает, замуровывает лес.
Но если туда устремиться, крутя педали,
  по колдобинам, по корням, глядя вверх,
  можно так доехать до конца жизни, и там
  обнаружить деревянный заколоченный колодец.
А просека уйдет дальше, вымывая русло в небе,
  по которому плывут и плывут...
У колодца поникший деревянный журавль.
Лапы были прибиты гвоздями, но гвозди истлели.
Век тому назад.
Он подойдет к тебе, трухлявясь на ходу
  и остановится - рукой подать.
"Куда ведет эта просека?" - захочется спросить.
Качнется медленно.

Раннего инея пленка
  почти что повторяет фактуру древесины.
Журавль очеловеченный молчит не потому,
  что мастера не врезали у зоба голос деревянный.
По просеке плывут, сверкая платиною килей
  осенние, несомые закатом лодки.

Тропинка в инее, колодец огибая,
  блеснула ластою на миг, в глубины уходя.
Что будет, если даже тишину
  уже не сможешь никогда услышать?

7.

Высоко-старинное, древнее
Человек неземной силой Дао объят.
Он в руке своей держит цветок - ненюфар.
И плывет по безбрежным тем калпам времен;
В тьме и мраке глубин: след его - пустота.

Сыкун Ту

Вытекаю из вишни прозрачным соком-смолой, застываю
  мглистым желе. Мужчина я, женщина или вишня?

Из-под кирпичных бровей оскорбленно смотрят в меня,
  сквозь меня на вращающиеся тумбы афиш, где изложена
  тысячу раз дебелая пустошь клише, вращаются ленты
  в кассетах, ролики тел намокших, облепленных
  подсолнечным конфетти - не видят меня уже, забывая то,
  куда и зачем смотрели.

Прогибаются каучуковые стены, трещат виски от нитрогли-
  церина, через точку с запятой давно написалась судьба,
  мандельштамово черное солнце все тени всасывает,
  дорога и бездорожье - едины.


Дуплекс-сферу нельзя развинтить, разобрать, родные, она
  не матрешка, не самовар, не спутник, не балалайка,
  не перестройка - из кипариса резного мираж
  незначительно воздуха тяжелее.

Приходит впопыхах женщина-дымка, высоко вскидывая
  колени, жмурит очи-зарницы, садится в высокое кресло
  с размаху, бесстрастно как хищная птица, но вот лишь слово
  сказать собралась - перекошенный крест дровяной
  с рукавами дерюжными, и треплет мрачный Борей
  зеленую шляпу из фетра, и падают тихо ребра-слова
  в крапиву заброшенного огорода.

Как вышло так? Смотришь сам в темное зеркало непрони-
  цаемое, видишь лицо-развалины, все понимаешь,
  удивленье отсутствует, но как же с нею такое случилось?

Ведь какою куницей тело ее сквозь пальцы текло, очи-
  зарницы челестою вспыхивали в ночном нонаккорде,
  высокий лепной потолок озаряя. Какою сладкою мухой
  сам ты тогда предсмертно жужжал в пьющей воронке
  восьмирукой Арахны!

Ода Дао не получается не оттого, что Оно уходит,
  не оттого, что вернуть нельзя ни единого кванта, а
  оттого, что застыло Оно навсегда в мгновении, оставив
  его неизменным. Твердеет гипс памяти - не прибавить
  и не убавить.

Ода Дао не получается потому, что в этом вязком мире
  твердеет то, что должно утечь, улетучиться и испариться
  как пот со лба усердника лобного места любви,
  а то лишь, что должно невесомым стать, ажурного
  ткачества стать навек сохраняя.

О, ад Дао! Когда я жил вместе с вирусами, то подружился
  с одним из них. Как-то гуляли мы вместе по белковой
  планете своей, но не наушничали, а научничали.
  Уворачиваясь от снующих молекул воздуха, пытались
  представить себе структуру вакуума нас окружающего.
  Пришли мы к согласию: квант пустоты настолько задан,
  что, развернувшись, взорвавшись, он хоть и порождает
  Вселенную, но роскошь вся эта рабски зависима от   
  цифрового кода простой игры, в нем же самом
  заложенного.

На уровне ощущений знали тогда мы: структуры пустоты
  ломки и хрупки. В то же время - вязки. Канифоль
  нагретая-охлажденная, горяче-холодная постоянно,
  единовременно. И когда ломишься сквозь пустоту, слышен
  хруст перегородок, которые тут же затягиваются клеем
  других ломких и крохких перегородок. Словно история
  государства Российского - грозный позор грязной
  совести.

Себя ни с чем не отождествишь, платить придется каждою
  клеточкой, той, которая не плыла вместе с Дао в тиши,
  в немоте, в неизвестности.

...и почвовоздух клубится плотно и сухо, без эха,
  а сверху, над плотною толщей комони ржут за Сулою,
  но уже ничем не поможешь...

8.

Его все слышат,
но никто не видит.

То он - ненастный вихрь,
то - легкий ветер.

У зеркала
он пудру опрокинет,

И тронет лютню,
и она ответит...

Хэ Сюнь

Наблюдая текучие тела мыслей
я видел
лиственные кроны метафор
сомы и коряги дефиниций
и гектильоны кальмаров
темно синих присосчатых
в глубинах илистых гротов
в расщелинах сна холодного
они поедали бесконечное прошлое
намотанное на ось земную

Они поедали перистых рыбок
плывущих без движений над горами
тонкие нити планктона небесного
хватая жгутьями мокрых газет
любую мелькнувшую искру
спрятать в куртку спешили
застегнуть на молнию
шуршать рукавами по куртке
глядеть перед собой в пустоту
не мигая
в упор
ритмично мелькают огни
сирена
изредка
коротко

За восемнадцать рублей гонорара
на бобину намотанный голос сказал станция Гидропарк

Наблюдая мыслей тела текущие
панорамою вдаль за Днiпро, за Глыбочицю,
мы видим - над Лаврою брови белые кучатся,
зiницi дзвiнниць... Та й глыбокi ж очi цi !
Они вылетают к нам черными дятлами,
из обгоревших дупел морщинистых лет
стоном струн ивы "Сыночкi, дякую!"
жгучей промоиной сквозь хлад и лед,
через все русло трещиной наискось,
клокочет, сверкая, вода булатная.
- Дэ моя доля, вэрби, чы знае хтось?
- Там, на дзвiнницях доля була твоя.
Tam srod plomykow bieli, cny panie,
Jasna beztroska godzina
Bawil sie umysl twoj w pazia i pawia
Slodkich mazen dziecinnych.
Pudlo drobiazgow, lakiery skrzypiec,
Konfederatki rog zalamany,
I wiatr sloneczny w imieniu Lipiec
I wieczor "Tanga dla zakochanych".
Wciaz staromodnie zakolysany
Ksiezyc w brukowce odbija sie slisko...
Nagle sniezyste peknuly sciany,
Oczy sie mruza, oczy sa w bliznach;
Czyz to sie uda w sednie spokoju
Wzrokiem wewnetrznym los swoj zobaczyc?




Tancza plomyki... * Мал мала меньше
и осыпается пудра. Горячий
вздох губ рубиновых, кожи прозрачность
и неподвижность взгляда янтарного
смотрит Европа
шуршит городами
там
далеко
внизу
ночью
остатки лесов оживают
Возобновляют свой шум шелковистые ели,
лучистые клены, акации, ольхи.
А на дне шума вибрирует "ой, ты..."
слышится так
но высокий старик
в шапочке белой
в переднике кожаном
слышит Египта белое А
а Апеннин белых пилоны
диктуют пропорции скрипок

Кремона
осень
год 1737
девяностотрехлетний старик
Антонио Страдивари
рубиновым лаком
покрыл свою тысяча пятьсот первую скрипку
последнюю скрипку
Сын его Омобоно отнес скрипку наверх в сушильню и, аккуратно обвязав колки бечевкой из пергамента, подвесил рядом с шестью остальными. Последними скрипками Антонио Страдивари.
Равноугольная досчатая сушильня оснащена была четырьмя большими окнами, занавешенными выцветшими занавесками.
Раньше, когда Антонио был моложе, он следил, чтобы занавески эти, прикрепленные со всех сторон, не пропускали холодную влагу резкого горного ветра.
Теперь они болтались как попало, и очень часто в сушильню залетали дождевые капли и хлопья мокрого снега.
Но лак, приготовленный кремонским аптекарем Буансонпре, даже в этих условиях высыхал равномерно, без трещин.
Золотисто-оранжевые те скрипки можно и сегодня спокойно пускать плавать по небольшим ручьям - вода сквозь лак аптекаря Буансонпре не просочится.
И на палящем солнце скрипки эти могут лежать часами, лак трещин не даст.
Но вот... потный подбородок, но вот... суетливые пальцы, но вот... кварцевый ад светильников нервных, крикливых, тщеславных...
Тускнеет шантрельный диапазон скрипок Страдивари, теряют сочность баски.

Ибис Тота над пилонами родины своей пролетая, над пилонами Апеннин пролетая, принесет их на высокие колокольни Руси и повесит в зияющих проймах вместо запрещенных колоколов.
Своими абрисами сольются они с очертаниями дальних галактик, метагалактик, мега..., эфирных островов, - назовите их там как хотите -

те
большие
инструменты,
на которых
никто
еще не играл.

Смычком девственного разума дремучего нашего никто еще к ним не прикасался.
А ведь ноты все те же - двенадцать простых звуков протяжных.


Вопрошает ночная Глыбочица,
Черной эфой тело Руси повторяя:
- Ой, ти вiтрэ, мiй вiтре буйнэсэнький!
Дэ ти, вiтрэ, мiй князю милесенький?


* Семен Яковлевич Надсон (1862-1887) - русский поэт, лауреат Пушкинской премии 1886 г. Лучшие свои стихи написал в пригороде Киева Боярка, там, где теперь проживает мой кум Вячеслав Красотченко.
* Верболоз (укр.) - ивняк.
** Кобза - струнный народный инструмент.
*** Григорий Сковорода. Песня его "Стоiт явiр над водою".
* В песенке "Марш Победы", или "День Победы", как она там называется, использован в оркестровом проигрыше мотивчик довоенного варшавского танго.
* Обращено к сыну Богдану.
* lied - песня (нем.).
"Зимний путь" - вокальный цикл Ф.Шуберта.
"Флюгер" - название одной из песен "Зимнего пути".
* Раро, Эвзебий, Флорестан - вымышленные герои литературных произведений Шумана. Они же - маски в фортепианной сюите"Карнавал".

"Брэвисами сфинксов" - 11 нот, записанных знаками "брэвис", легли в основу "Карнавала". Их загадочное звучание породило соответствующее название.

"Эрнестины сладкой и ничтожной" - Эрнестина фон Фриккен - юношеская неудачная любовь Шумана.

"Напевом скрипка чарует" - начальная строка одного из "Лирических интермеццо" Гейне, на тексты которых написан вокальный цикл Шумана "Любовь поэта".

Киорина - маска "Карнавала". Псевдоним жены Шумана Клары Вик.
* Кошачьи лбы (польск.) - мостовая.
* Подстрочник:

Там, среди пламешков белых, паночек,
В ясную, беспечальную годину,
Твой разум играл в павлина и пажа
Сладких ребячьих мечтаний.
Ларец безделушек и лак скрипичный,
Конфедератки загнутый угол...
И солнечный ветер по имени Июль,
И вечер "Танго для влюбленных".
Как прежде - убаюканный и старомодный
Месяц в брусчатке отражался скользя...
Вдруг белоснежные рухнули стены,
Глаза жмурятся, глаза - в шрамах.
Удастся ль теперь внутренним взором
В глубинах покоя судьбу разглядеть свою?
Танцуют пламешки...