От переводчика:

Мало кто из писателей XX века так безрассудно играл своей жизнью, как Жорж Батай (1897-1962); мало кто из подруг того или иного автора так безоглядно вторили экзистенциальному опыту своего спутника, как Колет Пеньо (1903-1938), которая, вступив в его "игры" и впутавшись в его "истории", не только отважилась разделить далеко не самый упорядоченный образ жизни того, кто иным современникам, да и самому себе, представлялся сексуальным "извращенцем"; не только не остановилась перед тем, чтобы полностью войти в образ мучавших его творческое воображение инфернальных героинь садо-мазохистского склада (псевдоним "Лаура" отсылает как к Петрарке, так и к де Саду); не только проникла в его книги под "божественными" именами" "Доротеи" ("Синь небес") и "Госпожи Эдварды"; но и, в некотором смысле, "переиграла" своего партнера, внушив ему своей смертью как чувство непоправимого жизненного поражения, от которого писателю не удавалось оправиться несколько лет, так и ставшую для него заветной мысль о том, что если и есть какая-то онтология литературы, то самыми несомненными - и в то же время зыбкими, шаткими, неустойчивыми - ее основаниями могут быть только два чувства: чувство смерти и чувство вины. Чтобы быть писателем мало сознания смерти - должно винить, казнить себя, что живешь, тогда как другие..., тогда как Другой..., и пишешь, тогда как другие...
Но сами по себе эти основания недостаточны: необходимо, чтобы они сошлись, совпали или скрестились в одном "внутреннем опыте", а для этого мало будет искать соприкосновения со смертью, мало будет искать вины - необходима "удача".
"Внутренний опыт" (1943), "Виновный"(1944), "О Ницше, или Воля к удаче"(1945) - три книги, что были написаны Батаем под знаком живой и мертвой Лауры и составили первый том "Суммы атеологии", науки богопознания через сообщение, достигаемое в моменты суверенности - в неистовствовании письма (снимающая все запреты литература) и существования (не ведущая никаких запретов любовь, смех, слезы, ярость, забубенное пьянство, все возможности (само)растраты, все состояния вне себя).
Книга "Виновный", центральная часть триптиха, создавалась Жоржем Батаем под двойным гнетом: разразившейся войны, которая погрузила мысль писателя в стихию уже не умозрительной, а действительной смерти, и мучительной вины, которая усугублялась тем, что теперь, под гнетом войны, то есть смерти, он стал ближе к умершей год назад, 7 ноября 1938 г., Лауре. Это двойное угнетение диктовало самые душераздирающие фрагменты "Виновного" об -
Удаче:
"Вообразить себе невероятной красоты мертвую женщину: она не бытие, в ней нет ничего уловимого. Никого нет в спальне. Бога нет в этой спальне. Спальня пуста.
...Как узнать удачу, не заручившись для этой цели силой любви, которая прячется?
Удачу творит немыслимая любовь, которая бросается в безмолвии в голову. Она, словно молния, бьет с высоты небес и она это я! Разбитая молнией капелька, один только миг: ослепительнее самого солнца".
Игре:
Я принимаю сторону тех, кого люблю за вызов. Мне не стерпеть, когда я вижу, что они забывают об удаче, коей они могли быть, если бы играли.
Л. когда-то играла. Я играл с Л. И нет мне покоя с тех пор, как я выиграл. И мне не остается ничего другого, как играть дальше, оживить эту по-настоящему безумную удачу...
Л. играла и выиграла. Л. умерла.
Очень скоро, говорила мне Л., почва уйдет у тебя из под ног.

Проигрыше и становлении-писателем:
Мой ужас удвоился: лицо Лауры смутно напоминало лицо жесточайше трагичного мужчины: пустое и полубезумное лицо Эдипа. Это сходство усилилось во время агонии, когда она сгорала на глазах, но особенно в те мгновения, когда она гневалась, обрушивалась на меня всей своей ненавистью. Ведь я убегал, убегал от того, с чем вот так вот сталкивался: я убежал от своего отца (двадцать пять лет тому назад, во время немецкого наступления, я бросил его на произвол судьбы, доверив заботам нашей домработницы; он был слеп, разбит параличом и испытывал невыносимые боли); я убежал от Лауры (убежал морально, поддавшись страху, я часто ей перечил, но был с ней до конца, иначе и быть не могло, я оставался с ней, насколько у меня хватало сил, но по мере приближения агонии, я стал искать укрытия в каком-то болезненном оцепенении; порой напивался...меня там словно и не было.

Сергей Фокин


Марсель Морэ

ЖОРЖ БАТАЙ И СМЕРТЬ ЛАУРЫ

Нас познакомил Мишель Лейрис году в 1935. В ту пору я был ревностным католиком; но мое христианство, напитавшееся с отрочества книгами Леона Блуа, имело, если так можно выразиться, характер "абсолютного" католичества, придававшего куда большее значение "сакральному", нежели "морали"; и, несмотря на то, что Батай, который, если не ошибаюсь, крестился по своей воле в восемнадцать лет, уже в течение многих лет яростно выступал против Церкви, мой католицизм в духе Леона Блуа был ему, судя по всему, симпатичен. В наших разговорах он никогда не позволял себе нападать на мою религиозную жизнь. В общем и целом нас связывали добрые приятельские отношения, когда случилось, что одно драматичное событие, произошедшее осенью 1938 г., некоторое время спустя после Мюнхенского соглашения, крепко стянуло узы нашей дружбы.

Еще до того, как я узнал Батая, я был знаком с женщиной, которая поселилась с ним позднее в Сен-Жермен-ан-Лэ. Я познакомился с ней в ту пору, когда она вместе с другими девушками и молодыми людьми - нас было около двадцати человек - входила в довольно закрытую католическую группу, которой руководил один священник. Но по воле обстоятельств она вдруг порвала не только с аббатом, но и вообще с христианством, когда это случилось, я не помню; после чего я потерял ее из виду. Добавлю, что одновременно она отдалилась от матери и старшей сестры, истых католичек. Мать однажды сказала ей: "У тебя каменное сердце". "Нет, - ответила она, - мраморное".

Как-то днем - году в 1935 или 36 - она уже знала Батая, но не была с ним близка - мы с Мишелем Лейрисом сидели на террасе кафе "Дё маго". Она сидела за соседним столиком. Мишель захотел нас познакомить. "Не стоит, заметила она, Морэ я уже давно знаю". Тем не менее, она была смущена: она объяснила, что с учетом своей нынешней резко антирелигиозной позиции, она поклялась себе не встречаться с бывшими друзьями по Католической группе - и вот я перед ней. Смущение усиливалось тем, что очень быстро выяснилось, что у нас много общих знакомых и нам предстоит довольно часто встречаться. Что и произошло. Несмотря на мои опасения, она быстро свыклась с моим присутствием. Нам случалось и разговаривать, даже и наедине. Я стал ее конфидентом.

Она уже какое-то время прожила с Батаем, когда осенью 1938 г. вдруг тяжело заболела. Я ее часто навещал. Однажды она попросила меня принести номер "Нового французского обозрения", где был напечатан перевод "Бракосочетания Неба и Ада" Уильяма Блейка.

Смерть настигала ее семимильными шагами, надо было предупредить мать. Поскольку я знал семью, эта миссия была возложена на меня.

Агония всегда драма, но на этот раз некоторые обстоятельства сделали эту драму почти невыносимой. В комнате умирающей по одну сторону кровати сидели мать и сестра, по другую - Батай и два или три его друга. Умирающая уже не говорила, и обе стороны напряженно следили - движимые противоположными, разумеется, чувствами - не даст ли она как-нибудь знать, что с приближением смерти к ней вернулась вера. Она скончалась, не предоставив ожидавшихся матерью и сестрой доказательств. Я точно помню число: это было 7 ноября 1938 г.

Сразу встал вопрос о погребении. Стороны не обменялись на этот счет ни словом. За несколько дней до этого мать испросила через меня у Батая разрешения привести священника, он ответил, что никогда нога священника не переступит порога его дома. Когда дочь испустила последний вздох, мать сказала мне: "За порогом этого дома ее тело будет принадлежать мне, они не были женаты". Она стояла на том, что должно быть отпевание. Когда я передал Батаю это требование, он, опять же через меня, передал такой ответ: "Если дело дойдет до мессы, я застрелю священника прямо у алтаря, так и знайте". Зная Батая достаточно долго, я был бы удивлен, если бы он исполнил свою угрозу, ибо, несмотря на все свои теории "преступления", он, с моей точки зрения, не имел в себя абсолютно ничего от преступника. Тем не менее, мне казалось, что следовало найти какой-то примирительный выход, и я уговорил мать отказаться от идеи религиозного погребения.

Тем не менее, похороны состоялись. Я и теперь вижу эту комнату: посередине гроб, в одном углу две женщины в черном траурном крепе, в другом - Батай с друзьями, в светлых костюмах и ярких галстуках. Тишину нарушают лишь служащие похоронного бюро. Когда они собрались закрыть крышку, Батай сделал несколько шагов вперед и положил на тело умершей несколько страничек - "Бракосочетание Неба и Ада" Уильяма Блейка, он их вырвал из журнала. После этого вернулся на место. В этот миг мать покойной сделала мне знак подойти: "Мне бы хотелось его поцеловать. Вы можете спросить у него позволения?". Я передал просьбу Батаю: "Ничего не имею против". И все увидели, как два существа, которые на протяжении многих дней делали вид, что не видят друг друга, которые если и обменивались взглядами, то исключительно с ненавистью, пошли друг другу навстречу и, оттолкнув служащих похоронного бюро, поцеловались над гробом.

Через несколько дней мать призналась мне, что сильнее всего ее теперь удручает то, что они не были женаты. "Я была бы счастлива иметь такого зятя".

Думаю, что никогда в жизни мне не доводилось пережить таких душераздирающих событий. В сущности, я наблюдал столкновение двух "сакральных" миров. Наблюдал, как ненависть может сблизить врагов. В этой драме я узнал Батая так, как не мог узнать ни из одного из его сочинений.


Жорж Батай

ЖИЗНЬ ЛАУРЫ

На этот момент, когда я начинаю жизнеописание Лауры, уже прошло четыре года с того дня, как она умерла. Начиная писать, я не знаю, до кого дойдут эти страницы, и так как внешне они ничем не отличаются от других, где автор выдумывает, я заверяю, что в этой книге нет ни одного слова, где автор не желал бы с особым тщанием ограничиваться тем, что знает.

Этот рассказ продолжает "Историю одной девочки", в которой Лаура сама рассказала о своем детстве. К этой истории я лишь добавлю следующие детали. Лаура родилась в Париже 6 октября 1903 года. Она принадлежит к богатому семейству, правда, не старинному, так как ближайшие предки отца достигли богатства, поднявшись из ремесленного сословия. Дом родителей Лауры находился рядом с больницей Святой Анны.

Я не буду долго распространяться об отроческом периоде жизни Лауры и тех годах ее жизни, что предшествовали нашему знакомству. Я напишу о своей жизни с ней, но для начала несколько слов о том, что этому предшествовало и о чем она сама мне рассказывала. Жизнь Лауры носила беспутный характер, правда, произошло это не сразу. Примерно в 1926-1927 годах в доме брата ей случалось встречать Кревеля, Арагона, Пикассо. Тогда же она познакомилась с Луисом Бунюэлем. У брата она познакомилась с Полем Рандье, своим первым любовником. Отец Лауры погиб во время войны 14 года (как и трое ее дядей, в Париже есть улица, носящая имя Четырех братьев...), она располагала значительным состоянием: порвав с семьей, она последовала за Рандье на Корсику. Это было трудное решение. С Рандье Лаура уживалась плохо. Мне неизвестно, сколько времени продлилась эта связь. В 1928 -1929 гг. она оказалась в Берлине, где около года жила у немецкого врача Людвига Вартберга, автора брошюры названием "Gott, Gegenwart und Kokain" (Бог, современность и кокаин).

В "Сакральном" она сама описала свою жизнь с Вартбергом (которого я не знаю, не знаю даже жив ли он). Вот этот отрывок:

"Я бросалась в кровать, как бросаются в море. Чувственность словно отделялась от моего существа, я выдумала ад, край, в котором все было не так, как в реальности. Никто не мог ко мне приблизиться, меня искать, найти. На следующий день этот мужчина говорил мне: "Ну что ты себе места не находишь, дорогая, ты продукт разложившегося общества... лакомый кусочек, в этом твоя роль, так и знай. Играй эту роль до конца, и ты послужишь будущему. Ускорив распад общества... Ты сохраняешь дорогую тебе схему, служишь своим идеям, кроме того, с твоей-то порочностью - не так много женщин любят, чтобы их избивали до потери чувств - ты могла бы заработать много денег, ты знаешь это?" Однажды ночью я сбежала. Дошла до края, достигла в своем роде совершенства. В два ночи бродила по Берлину, у Центрального рынка, в еврейском квартале, затем, на рассвете, уселась на скамейке в зоологическом саду. Ко мне подошли два человека и спросили, который час. Я долго их разглядывала, прежде чем ответить, что у меня нет часов. Они подошли ближе, как-то странно глядя на меня, затем один из них сделал знак своему компаньону, посмотрев в сторону. Я тоже повернула голову: в ста метрах от нас стоял полицейский; наверное, они собирались вырвать у меня сумочку или что-то в этом роде. До чего мне это было безразлично, и как бы мне хотелось с ними просто поболтать. Ведь в конечном итоге, что получается: ты в полном смятении, ходишь по улицам в водовороте толпы, которая несет тебя как щепку по волнам, думаешь о самоубийстве, но у тебя в руках сумочка и ты замечаешь, что чулок порвался. Пара минут... и они ушли, почти сразу же подошел полицейский и стал меня расспрашивать. Что я тут делаю? Дышу воздухом. Вам что, негде жить? Да нет. Где вы живете? Я назвала адрес, в весьма "богатом буржуазном" квартале. Он онемел. Потом снова заговорил: "Что я здесь делаю? Дышу воздухом. Мои документы? Разве, чтобы подышать воздухом, нужен паспорт? Потом я снова заснула".

Я должен объясниться, прежде чем продолжать дальше: я решил написать эту книгу несколько месяцев назад, но все откладывал, и когда недавно наткнулся в своих бумагах на фотографию Лауры, ее лицо вдруг подтвердило страх, который я испытываю перед людьми, оправдывающими свою жизнь. Этот страх оправдать свою жизнь настолько велик во мне, что не прошло и четверти часа, как я принялся писать эту книгу. Красота Лауры являлась лишь тем, кто умеет угадывать. Ни один человек не казался мне столь непоколебимым и чистым, я не встречал более "независимой" натуры, но все это оставалось в тени. Ничего не являлось наружу.

В берлинский период она одевалась с особым изыском... черные чулки, духи и шелковые платья от известных модельеров. Она жила у Вартберга, никуда не выходя, ни с кем не видясь, лежа на диване. Вартберг надевал на нее ошейник; таскал на поводке, бил плеткой, как собаку. Он смахивал на каторжника, но это был мужчина в годах, энергичный и утонченный. Один раз он заставил ее съесть сэндвич, намазанный внутри его говном.

Сюрреализм пленил Лауру, но "анкета о сексуальности" ее обескуражила: она сделала из нее вывод о личном ничтожестве сюрреалистов. Тогда же стала читать Сада, не без некоей восторженности, но все же в этой дерзости она ощутила страх, женственность. Она была во власти необходимости отдавать себя целиком, откровенно. Она хотела отдать себя революции, но все вылилось в лихорадочную суету.

Лаура стала учить русский и отправилась в Россию. Там она бедствовала и была очень одинока, питалась в столовых, изредка заходя в рестораны в шикарных отелях для иностранцев. В России Лаура познакомилась с несколькими русскими писателями. Была любовницей Бориса Пильняка, о котором у нее осталось скверное воспоминание, правда позже, в Париже, она с ним снова виделась. Она бывала в Ленинграде, но большую часть времени провела в Москве. Устав от такой жизни, она загорелась узнать и даже разделить жизнь русских крестьян. Поселилась в бедной мужицкой семье в глухой деревне в самый разгар зимы. Она едва вынесла это непомерно суровое испытание, после которого в тяжелом состоянии ее доставили в одну из московских больниц. За ней приехал брат, который перевез ее в Париж.

Тогда она жила на улице Бломе. Испытывая ко всему отвращение, она иной раз старалась обратить на себя внимание самых вульгарных типов и отдавалась им где попало, случалось и в туалете поезда. Но не получала от этого никакого удовольствия.

Она сошлась тогда с Леоном Бурениным*, который попытался ее спасти, относился к ней как к больной, как к ребенку, был для нее больше отцом, чем любовником.

Чуть позже она познакомилась и со мной. Мне приходилось слышать о парижских оргиях ее брата, но Лаура была сама чистота, гордость, скромность.

В первый раз я увидел ее в ресторане "Липп", она ужинала с Бурениным: я сидел за столиком напротив и ужинал с Сильвией. Я был удивлен, видя Буренина (далеко не красавца) рядом с такой красивой женщиной. Тогда она только-только поселилась на улице дю Драгон, где я был у Буренина как-то вечером. Я с ней мало общался. Это было в году 31-ом. С первого дня я ощутил, что мы прозрачны друг для друга. Она сразу же внушила мне безграничное доверие. Правда, тогда я об этом совсем не думал.

В то время мое существование имело для нее гораздо больше смысла, чем ее для меня. Я был автором "Истории глаза", Буренин прочел эту книгу и счел, что ей не стоит ее читать. Нам нравилось встречаться, говоря серьезно о серьезных проблемах. Я никогда не испытывал большего уважения к женщине. К тому же она показалась мне совсем не такой, какой она была: сильной, твердой, тогда как она была сама хрупкость, сама растерянность. В тот момент в ней отражалось что-то от предприимчивого характера Буренина.

В январе или феврале 1934 я заболел, был прикован к постели. Раз или два она навещала меня. Мы говорили только о политике. В мае мы поехали на три дня отдохнуть в загородном доме (в Рюэле), Буренин, она, Сильвия и я. Я понял, что ее отношения с Бурениным испортились. Вышло так, что за столом Буренин вдруг заспорил со мной, горячо, агрессивно. Между мной и Лаурой царило молчаливое согласие. Во время прогулки она заговорила со мной: на сей раз отнюдь не о политической жизни. Все было смутно. Мы старались как можно чаще оставаться вдвоем. Буренин понимал, что между нами что-то происходит, предчувствовал неизбежное и давал волю своему несносному характеру.


Лаура

ИСТОРИЯ ОДНОЙ МАЛЕНЬКОЙ ДЕВОЧКИ

Печальная привилегия
или
Сказочная жизнь

Детские глаза пронзают ночь.

Сомнамбула в длинной белой рубашке озаряет темный угол, где, бормоча во сне, она преклоняет колена перед распятием и Девой Марией. Стены увешены благочестивыми образами, спящая самозабвенно отдается всевозможным коленопреклонениям, после чего юркает под одеяло. Предоставленная не столь реальным призракам, облеченным всей властью и надо мной, моя спальня снова погружается в тягостную неподвижность преждевременного кошмара.

Ужас, славно ветер на море, гуляет по комнате. Согбенная старуха грозит мне палкой, какой-то человек, ставший невидимкой благодаря волшебному кольцу, не отстает от меня ни на шаг. Бог, "который все видит и все знает", взирает на меня, сама суровость. От окна отделяется белая занавеска, колыхаясь во мраке, приближается, и уносит меня: я мягко пролетаю сквозь оконное стекло и взмываю в небо...

В темноте появляются, мерцают мириады светящихся точек, они кружат хороводом, отдаляются от ночника и роятся надо мной. На вещи садится тончайшая радужная пыль, разноцветные капельки сливаются друг с другом. Текучие, переливающиеся всеми цветами радуги конусы, круги, прямоугольники, текучие светящиеся пирамиды, азбуки форм и цветов, солнечная призма, небеса моих заплаканных глаз; фосфены кружат хороводом... кровать мерно на волнах грез.

А дни, сменявшие такие вот ночи были гнусным, запуганным детством, в котором царили страх смертного греха, Страстная пятница и первый день поста. Детством, раздавленным тяжелыми траурными покрывалами, детством, кравшим детей.

Не все еще сказано, нет. Преступные руки вцепились в колесо судьбы: многие так там и остаются, сильные новорожденные, задушенные пуповиной, а ведь... "они только одного хотели - жить".

Вслушайтесь, ночь полна детских криков - долгих душераздирающих криков, прерываемых стуком резко захлопнутого окна, отрывистых и протяжных криков, захлебывающихся от удушья и умирающих на детских губах, пронзительный зов, брошенные в вечную пустоту мужские или женские имена, злорадный смех, обрушивающийся каскадом презрения, расплывчатые жалобы, мужеподобный писк новорожденного. Все эти крики, смешиваясь на лету с осенними листьями, поднимаются над садом, словно запах росы, прелости или скошенного сена.

То был истинно парижский сад, где я нашла себе укрытие. Из-за бересклета выходит совершенно бледный мужчина, останавливается, кланяется, пожимает кому-то руку в пустоте и медленно идет дальше, снова останавливается, кланяется, пожимает несуществующую руку, и уходит, осторожно ступая по белому щебню и не заходя на газон... Вдруг появляется другой, с пылающим лицом, воспаленными губами, он заметил меня, увидел это убежище в углублении стены, скрытое ужасными зарослями фуксий. Кругом плющ, копоть, растерзанные пальцами бегонии и расчерченные мелом "классики". Сделав непристойный жест, мужчина приближается, но у меня есть множество хитрых уловок, и вот уже другой вылезает в окно, в исступлении, размахивая руками, словно мельница, на губах выступает пена: "они меня обокрали, мерзавцы", его усмиряют. Теперь появляется женщина. Сложив руки под подбородком, она рвется вперед всем своим телом, бесформенным, оплывшим, обрюзглым, завладевшие ею видения навевают на нее подобие улыбки, которая тотчас застывает, поскольку наверху появляется мертвенно-бледное лицо, которое пытается протиснуться сквозь прутья клетки, сначала напрямую, затем боком, но все напрасно, после чего из окна свешивается белая исхудавшая рука и тихонько раскачивается до самого вечера, словно белье на ветру.

Лживая, улыбчивая свора (родственники и доктора) кружит вокруг братской могилы в саду дома умалишенных, саду моего детства.

Жалкие смешные существа, их страдания, что дают о себе знать, оттого что были слишком возмутительными, страдания побежденные, бессильные, идиотские. Послушайте их: а б в г д я разучился говорить, 1 2 3 4 5 я разучился считать.

Какое вам дело до деревенского юродивого или местной сумасшедшей? Продажная совесть, перебитый хребет - и таких полным-полно на улицах, разве нет? А еще другие существа, которым уготована близкая смерть или лучшая доля, не сегодня-завтра они сгинут на базарах, в портах, в скверах, под мостами.

Живые обломки всевозможных крушений - нищета или отчаяние - потрясенные обретают друг друга на крошащихся кромках набережных. Потрясенные, увидев друг друга лицом к лицу, в своей человечности, и раз уж взгляды скрестились, происходит обмен банальностями, избитыми словами, не имеющими никакого смысла и полными значения. Лишь им одним, вернувшимся издалека, дано так говорить...о пустяках, о погоде надвигающемся дожде. И кажется, что в ответ на звук этих голосов сама земля становится тверже под ногами. Река несет мутные воды, распространяет зловонный смрад. Над мостами город, за городом - поля. А в городе и в полях - зыбучее море человеческих взглядов.

Нет ни одного, который не скрывал бы какой-нибудь тайны, какой-нибудь истории, то есть ответ, призыв, объяснение. Светлые, чистейшей воды взгляды, в глубине которых мутнеют какие-то пятна и нити: водоросли и человеческие останки. Взгляды чудовищные, мрачные и гноящиеся, иные немые, другие мечтательные, взгляды, что умеют ненавидеть и презирать, взгляды влюбленные и доверительные, взгляды, сквозь которые проглядывает какая-то цель, какая-то воля, взгляды, что утоплены желанием в крови. Все эти взгляды я разглядела сквозь один; в настойчивом и потерянном в мертвенной бледности оголодавшего человека взгляде, который, казалось, требовал отчета у всех слабых мира сего, у всех на свете побежденных.

- Я обитала не в жизни, а в смерти. Сколько себя помню, передо мной все время вставали мертвецы: "Напрасно ты отворачиваешься, прячешься, отрекаешься...ты в кругу своей семьи, и сегодня вечером будешь с нами". Мертвецы вели ласковые, любезные или сардонические речи, а порой, в подражании Христу, этому извечно униженному и оскорбленному, нездоровому палачу... они открывали мне свои объятья.

Я шла с запада на восток, из одной страны в другую, из города в город - и все время между могил. Земля уходила из-под ног - поросшая травой или вымощенная - я висела между небом и землей, потолком и полом. Мои больные глаза вывернулись к миру волокнистыми зеницами, руки, повиснув культями, влачили безумное наследство. Я гарцевала на облаках, напоминая косматую помешенную или нищенку. Ощущая себя чуть ли не монстром, я перестала узнавать людей, которых я, однако, так любила. Наконец, мало-помалу окаменевая, я стала превосходной частью декорации.

Я подолгу блуждала, обойдя весь город вдоль и поперек. Я хорошо его узучила, это был не город, а гигантский спрут. Все параллельные и боковые улицы сходятся к водянистому вспученному центру. На Щупальца удерживают по целому ряду двуфасадных домов: один с маленькими оконцами, другой с тяжелыми портьерами. Там-то я и услышала из уст Веракса благую весть из Нотр-Дам-де-Клери, там-то я и увидела прекрасный взгляд Виолетты, налитый черными-пречерными чернилами, там, наконец, Жюстюс и Бетельжёз, Веракс и Ла Шевелюр и все девы со звездными именами были поглощены мощным потоком намагниченных ворот. Мрак, рассекаемый временами невидимыми лучами, открывает им пространство по их собственному образу и подобию. Одна только раскаленная прозрачность: скелет и форма сердца. Глухо запускается механизм, и начинают мелькать серные или ацетиленовые вспышки. Автоматические тела окружаются ртутным ореолом. На глазах сиреневеют и зеленеют ...

Час развлечений подходит к концу, и людей тем же сложным механизмом выбрасывает на улицу. Просветленные лица взирают на вершины, где им думается, что они родились. (Человек-обрубок отправляется поразмышлять к себе в квартал).

С восходом солнца занесенный песком осьминог не оставляет и следа от своих потягиваний и конвульсий, можно взять курс на залитый солнцем пляж.

На таком вот пляже я и открыла для себя небо, огромное безоблачное небо, где блуждал бумажный змей. Мне казалось, что я его догоняю, ведь я не отрывала от него глаз и бежала и бежала, чтобы достать его наконец. Запыхавшись, я бросилась на песок: и он бежит струйкой между моих пальцев, обдавая ласковым теплом, от которого так хочется смеяться.

Непременная свита: женщины в черном уводят меня по улицам, где гуляет ледяной ветер, назад к "готической вилле", в окнах которой отражалось пурпурное солнце. Впервые в жизни я смотрела и видела.

Одним прекрасным вечером, оставив там Воспоминанья, обвалы и нагромождения мертворожденной жизни, бронзу и гипс всех цивилизаций и доверившись серовато-синеватому уголку, я упорхнула вместе с голубями в самом сердце Сите. Грузные перелетные птицы опустились неподалеку на площади, где, по-прежнему снедаемая демоном любопытства, я растворилась в толпе.

Все ожидали шествия. Я видела флаги и знамена дебильных юнцов и кривоногих старцев (с тросточкой в руке); увидела хоругви и мишуру пропахших потом священников (зеленые вонючие подмышки), видела засаленные наплечники и четки девушек, трепещущих чад Марии: "Отец мой, меня посещали дурные мысли". Все орали и выдыхали гниль зубов: мы наде-е-е-жда Франции. Три старухи, тряся жирными патлами, обнажали меж усов вставные челюсти с остатками прогорклой облатки.

И вот ты под флагами, какая нездоровая святость! Хочешь разочаровано улыбайся, хочешь залейся веселым смехом... Но нет, я остаюсь тут, изрыгая кровь своих предков, которые похожи на тебя. Когда же я избавлюсь от этого тяжкого груза? Да, не так давно святая Вероника улыбалась мне своим полотенцем, на котором проступал лик Христа, Дева Мария и ее венец мерцали в фимиаме, как и вбитые в стену толстые гвозди, и кровоподтеки, Святой Лик источал масляные слезы за красным светильником, единственным освещением "часовни Семи Скорбей". Это был час уединения, мысленной молитвы, мне было семь, я стояла на коленях, вся дрожа. Ломило руки и ноги, я старалась выдумать себе какие-нибудь грехи, мои казались столь ничтожными, столь мало соответствовали серьезному выражению лиц, строгости текстов и молений. Я выдумывала... Священник принял меня в темной комнате, куда я в ужасе вошла, и где он исповедал меня, усадив к себе на колени. Обратно меня привезли в фиакре. Дом был далеко: "между больницей Святой Анны и тюрьмой Санте", как объясняла мать кучеру, и я еще долго дрожала внутри обитого влажным войлоком фиакра, ожидая смерти на каждом повороте каждой улицы, когда, под проливным дождем, копыта лошади скользили и нас заносило в сторону.

Мне тоже пришлось проглотить облатку, и мне было не по себе, что я не знала, как это делается, и стеснялась спросить. "Главное, чтобы она не касалась зубов", - сказала мать. Страшный спор языка и обслюнявленного боженьки! Он протекал столь долго и безуспешно, что я засомневалась, а есть ли он, этот... Бог. Мелькнув, эта мысль меня не покидала, ни о чем другом я уже не думала и зарыдала. Видят мое смятение, священник и родители выразили удовлетворение моим безмерным благочестием. Я смолчала; могла ли я выдать свое отвращение перед всем происходящим? Не была ли я уже во власти смертного греха? Они говорили об истовости... Тогда-то и показались мне странными, сомнительными блаженные улыбки и снисходительный вид взрослых. Но я все равно гордилась, что была единственным ребенком, чье первое причастие прошло, как того и желала моя мать, без того, чтобы какая-нибудь действительная веселость омрачила святость этого дня.

И в который раз святость отправилась прямиком на чердак. Это был чулан, заполненный дорожными сундуками и старыми железяками. Никогда не открывавшееся окно было полностью завешено плотной портьерой, едва пропускавшей свет витража. Я оставалась там часами, ища спасения от скуки взрослых и окунаясь с головой в свою собственную. Как-то раз пришлось передвинуть целую кучу всяких предметов: надо было добраться до окна и открыть его. Только из него можно было посмотреть на упавший в соседний сад воздушный шар. Метрах в двадцати виднелась застрявшая меж стен корзина и опустившийся на крыши и ветви деревьев полуспущенный оранжевый шар, перетянутый толстыми веревками. Наконец я увидела пилота, он выбирался из причудливой груды; странно, но это упавшее с неба существо показалось мне таким крошечным, что я была разочарована. То было беспримерное событие - прилив свежего воздуха на моем затхлом чердаке.

Подруг у меня не было. Моя мать всех отвергла - либо как "слишком богатых" либо как "не достаточно набожных". Этой женщине, будь она победнее, волей-неволей пришлось бы обращаться за помощью к соседям или самой оказывать им помощь, позволять своим детям играть с соседскими детьми, иметь дело с торговцами, знать уличные сплетни. Но достигнутое "положение" позволяло замкнуться в полном недоверии ко всему, что не касалось Семьи, оставаться в неведении в отношении всего, что в этой жизни могло быть радостным, активным, неуёмным, живым, творческим или просто человеческим. "Поддерживать отношения" или "принимать у себя" ввергало ее в состояние какой-то торжественной паники, последствия которой мы испытывали на себе. Положение спасал брат, его непринужденность не раз вызывала в нас кощунственные взрывы этого безумного смеха, который следовало сдерживать в салоне или в церкви.

Дом всегда имел какой-то мрачный, неизменный облик. В восторг, причем заведомый, приводила меня только почта из-за редких-редких писем, что писал нам из Африки, Америки или Китая один дальний родственник. И хотя на декоративном бронзовом подносе всегда были лишь счета, уведомления и газета "Эко де Пари", я каждый день ждала этих посланий в толстых надписанных причудливым почерком конвертах с необычайными марками.

Несмотря на наличие прислуги, мать все время была в заботах по дому, пыль, нафталин и мебельный так ее заботили, что это граничило с каким-то наваждением. И дня не проходило, чтобы новое пятно не захватывало бы ее внимания и не заставляло бы перевернуть вверх дном весь дом. Это называлось "наводить в порядок" и этому не было конца. Все должны были быть наготове и принимать живейшее участие в общем переполохе. Дети и прислуга, в раздражении взирая друг на друга, метались взад-вперед, поднимались и спускались по лестнице, нигде не было ни малейшего покоя. Только на чердаке, куда никто добирался и где по-прежнему стояла затхлая атмосфера и светились витражи.

Там я и пряталась, взгромоздившись на старый дорожный сундук с молескиновой обивкой или же присев на маленькой растрепанной плетеной скамейке. Там я без конца рассказывала себе истории, чаще всего ту, что происходила до моего рождения, во времена, когда я обитала на небесах. Или же с увлечением разглядывала белую фигурку благостного Иисуса, белокурого Иосифа, голубые, розовые, золоченые образы, усеянные звездами, завернутые в шелк, перевязанные шелковыми ленточками. Или же мыла куклу и принималась обследовать собственное тело, что мне было строго-настрого запрещено. Эта тяга ребенка к своему телу, хотя ему прекрасно известно, что Бог все видит и даже на этом чердаке не спускает с него глаз. Тяга, любопытство и... страх. Жизнь быстро все расставила по своим местам, подвесив тебя между двумя полюсами: с одной стороны, все священное, благоговейное, все выставляемое напоказ (оцепенение моей матери после причащения), с другой - грязь, стыд, все, чему нет даже названия. Но оба вместе куда более таинственные, притягательные, напряженные, чем тусклая повседневная жизнь. И мне предстояло метаться между низким и возвышенным, долгие-долгие годы, из которых навсегда улетучивается истинная жизнь.

Были эти гордые работницы, которые отправляются на работу и, кое-как приведя в порядок ребятишек, говорят им второпях с суровой нежностью, особенно не выбирая слов: "Вытирай сопли и задницу, негодник". Перед такими дети не робеют, могут запросто, ничуть не стыдясь, расстегнуть штаны. Здесь не пройдут напускное добросердечие или жеманство. Скажи им "бедняжка", и получишь такую оплеуху, что на ногах не устоишь.

Были эти прачки, мне казалось, какое это счастье - вот так плескать руками в Сене: "Все говно с твоих пеленок плывет на мои платки, сколько это будет продолжаться? С хозяйкой хлопот не оберешься". Взрывы смеха раскатываются по реке и тонут в камышах. Перед заходом солнца молоденькие прачки поднимаются, лица и подмышки дышат едким потом, к нему примешивается запах влажного дерева стирального настила и теплого сена бельевых коробов, поднимаются с извечной болью в пояснице, уже не в силах смотреть на отражение своих грудей в реке.

Были эти циничные содержательницы публичных домов, поколесившие по свету, изъездившие все от Марселя до Буэнос-Айреса, неся в своем сердце великую, пропитанную абсентом любовь.

Тяжкая и зыбкая жизнь, что не лучше и не хуже многих других, но сквозь эти лица я угадывала непосредственный смысл жизни, приобретавший особенную остроту, когда я думала о других жизнях, жизни моей матери и всех этих женщин в черном, толпившихся возле церкви со своими распрекрасными, будто просеянными сквозь сито, чувствами. Работницы, прачки, хозяйки публичных домов - они смогли бы вкусить радости, если бы она давалась им как-то иначе, не урывками, не отравленной тревогами о завтрашнем дне. А вы, вы сама сдержанность и благоразумие, вы так и норовите пришпилить где-нибудь смерть, страшитесь жизни, жаждете хвори. Вы сама немота, сама стыдливость, в вашей жизни нет ничего, кроме обязанностей - обязанностей "родителей по отношению к своим детям", "руководителей по отношению к подчиненным", грешников по отношению к творцу. Вы, покойные и изнеженные, угрюмые и строгие, убивающие радость и живущие процеженной добротой, которой неведома человечность.

До чего же она была простодушна и мила, Христина, дочь домработницы: она выбросилась из окна, потому что ее мать взяла немного угля в подвале. Все так и было: домоправительница целую неделю ее выслеживала, укладывала, перекладывала и пересчитывала угольные брикеты, и наконец г-жа Бёше была "поймана с поличным" и отведена в полицейский участок. Малышка, обеспокоенная тем, что мама не вернулась в урочный час, пошла ее искать, и ее огорошили этими словами: "Твоя мать воровка, она будет сидеть в тюрьме". Христина прождала всю ночь в своей комнате и в шесть утра, видя, что мамы так и нет, выбросилась с восьмого этажа. Я стала расспрашивать родных о том, что случилось, но об этом не "следовало" говорить. Возьмем другую домработницу, вот и все. Я настаивала, и моя мать, горячо осуждавшая "слишком суровую" домоправительницу, доказывала мне, что нельзя "мириться с воровством у себя в доме, к тому же это смертный грех". Я пришла в ужас, еще раз заключив про себя, что смертный грех приводит к смерти.

Я познакомилась с Христиной в один воскресный день; ее матери было поручено отвести меня к мессе, и она взяла ее с собой. Белокурая, лет двенадцати, она была вся в черном, а на шее было повязано длинное белое боа, свисавшее до худеньких лодыжек. Меня поразило это меховое боа, и я стала расспрашивать домашних.

- Это вульгарно, неприлично носить столь броские вещи, и потом тебе не следует разговаривать с Христиной.

И я, подражая, как обезьянка, взрослым, которые всегда уверенны в своей правоте, всегда всемогущи, стала избегать Христину, не заговаривала с ней. О случившемся я узнала некоторое время спустя, и только то, что "первой обнаружила ее молочница". Воображаю себе эту молочницу, она идет со своими бутылями и вдруг, на земле... Мне снова представилось это длинное боа в белых завитушках, словно головка младенца, и во мне вскипало что-то такое, к чему примешивалась подлинная ненависть к способным убивать людей словам. Г-жа Бёше больше к нам не приходила.

- Почему?

- Потому что нам нет дела до подобных историй.

Да, эти сильные, полные руки делают массу вещей, умеют поддерживать порядок в доме. Составить меню, держать связку ключей, "аккуратно" раздеть детей, сложиться для вечерней молитвы, обхватить голову в притворном экстазе, дать звонкую пощечину, больно ударив костяшками, вывести великолепными круглыми буквами в тетради по катехизису: "Вывод".

Эти фатальные выводы, всегда нацеленные на то, чтобы я не забывалась, не давала волю своим чувствам, лопались, как мыльные пузыри, радужные пузыри, которые часами удерживали меня в крахмально-молочной бельевой.

Мне очень нравилась молоденькая горничная. Как-то раз она поделилась со мной своими надеждами: она думала выйти замуж и стать матерью:

- Когда у меня родится ребенок, я буду его одевать во все белое.

- Ты не сможешь, ведь ты бедная.

Лицо ее вспыхнуло.

- Я не бедная, я работаю, а мой жених служит в метро.

Для меня слово работа ничего не меняло, даже наоборот, я продолжала убеждать девушку, что ее ребенок не сможет быть хорошо одетым. Она принялась меня отчитывать, говоря, что от работы люди не обязательно дурнеют, что те, кто работает, у кого есть какое-то ремесло, не ровня уличным попрошайкам, и потом "служащий - это не то же самое, что рабочий, а вы, вы очень злая девочка". Ее гнев привел меня в отчаяние, я стала размышлять над всем этим, следуя той логике, которую предполагало мое воспитание. Во-первых, служащие метро принадлежали к той категории людей, к которым мать обращалась определенным тоном, к тем, кому не протягивают руки и не говорят "Здравствуйте, мсье", говорят просто "Здравствуйте", а потом выдерживается пауза; во-вторых, горничная, она ведь не такая, как моя мама...и тут начинала выстраиваться целая иерархия, слишком сложная для моего понимания. Нищие, рабочие, служащие - что это все значит? Генриетта попыталась объяснить мне, исходя из степени неопрятности, предполагавшейся различными социальными положениями. Мне стало намного понятнее, поскольку мы живем рядом с заводом, и я часто разгоняла свою скуку тем, что, усевшись на подоконнике, смотрела на молодого рабочего, резавшего медь на дисковой пиле. Мы улыбались и кивали друг другу. Как-то раз он порезал себе палец: я всем рассказала о случившемся. Мне запретили сидеть на окне, я слишком много смотрела, это зрелище не для меня. Генриетта объяснила мне, что юноша был как раз таки рабочим. Я не хотела ей верить: "Как же он мог быть рабочим, если он мне так нравился?".

Вот, стало быть, к чему приводил суровый катехизис моей матери - обязанности вышестоящих по отношению к подчиненным - и напускное добросердечие, убивающее в корне все ростки обыкновенной человеческой симпатии, самопроизвольной и безграничной. Ребенку отвратительны "обязанности", он ни перед кем не хочет ходить по струнке, он начинает делать все поперек или же искусно подражает взрослым, напуская на себя презрительный вид. В восемь лет во мне не осталось ничего человеческого.

А еще была загородная жизнь.

Я научилась узнавать цветы: те, что любят тень и те, что любят воду, декоративные и дикие, кувшинки и разные виды тростника. Я узнала, что бывают вечерние и ночные птицы, мои сны заполняли летучие мыши, филины, совы, неясыти, выпавшие из гнезда и утонувшие в ведре. Плакучая ива обнимала меня гладкими листьями, укрытие встречало влажной прохладой меня и слепого котенка, я прятала его под платьем, и он прижимался к моей груди. Я чуть было не исчезала, почти растворялась меж стеной и плющом. Превращалась в паука, сенокосца, сороконожку, ежа, во все что угодно, даже в божью коровку.

Я открыла для себя поля пшеницы, кукурузы, сиреневого клевера, поля паровые, поросшие маком и васильками, поля, обсаженные ивами и тополями. За огородом на солнце сияла равнина, наполненная стрекотом цикад, жужжанием шмелей и жирных навозных мух. Я выходила в полдень, прикрыв чем-нибудь голову, жесткий батистовый воротничок стягивал шею, скошенная трава покалывала босые ноги. Ощущая горячими губами какой-то новый вкус, вдыхая приятный запахом лаванды и загоревшего тела, я выходила, чтобы познать смятение и восторг.

А над всем этим стоял отец, светлыми, счастливыми и такими голубыми глазами он показывал мне природу. Это его глазами я увидела стрекоз, зимородков и корольков, подёнок и светлячков, диких уток, куликов разных рыб. Стала узнавать деревья и времена года, мох и смолу, реку, лес, огонь.

* * *

Бусинки, волшебные, переливающиеся разными цветами шкатулки, детские пальцы судорожно цепляются в крышку, стеклянные, эмалевые бусинки, коралловое или слоновой кости ожерелье - сокровища маленьких девочек. Бусинки белые, черные (где это было?) проржавевшие ангелочки, размытые слова... Венки из полевых цветов, они на головах героев; оранжерейные цветы, цветущие веточки яблони, кладбище: погребальный хлам.

И здесь сильные и полные руки делают массу вещей. В ритуал дома они привносят ритуал смерти, обставляя его фотографиями, знаменами, флагами. Сладострастно вышивают траурную повязку из добротного крепа и запирают дверь на два оборота: траур будет полным, абсолютным, вечным. "Сударыня, Вы испили чашу до дна". И безутешные, трогательные руки отвечают на бумаге с широкой черной каймой: "Да будет благословен Господь и Отечество". Отныне мы живем рентой и высокими чувствами, проникаясь застоялой, зловонной скорбью

...Один из них вернулся, чтобы испустить последний вздох - в моей комнате. Сестра пожелала, чтобы я пошла проститься. Я разрыдалась, как все; мне было стыдно, что из-за страха я заливалась слезами у всех на глазах, а ведь обычно могла плакать только в темноте. Я поднималась по лестнице, которая вела меня к нему, но всей тяжестью тела меня влекло назад, у меня подкашивались ноги, не сгибались колени: все мое существо было против того, чтобы смотреть на покойника, но вид его странным образом меня успокоил.

Сознавала ли я, до чего довели меня все эти страдания? Я перестала что-либо понимать. В траурной процессии, в самый торжественный момент, мне вдруг думалось, как странно пахнет на солнце мокрая креповая повязка, или же страшно боялась прыснуть со смеху, ненароком улыбнуться, не в силах себя сдержать; изо всех сил сжимала зубы и, если подходил кто-нибудь из друзей отца, навернувшиеся на глаза слезинки давали мне облегчение, а затем все начиналось снова: так и есть, я сейчас рассмеюсь, на помощь! Тогда я старалась стать похожей на мертвецов, но их имена складывались у меня в голове в забавную песенку, оканчивавшуюся такими словами:

Они мертвы, мертвы, мертвы
Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре, Люсьен и Реми

Как-то раз, когда я из всех сил злилась на себя, что не выдерживаю уровень скорби, выказываемой взрослыми, случилось нечто ужасное. Когда гроб снимали с кареты, чтобы нести его к могиле, из него вдруг хлынула жидкость, да таким сильным потоком, что казалось, будто ему не будет конца, зловонные воды заливали носильщиков, те старались отстраниться, не нарушив при этом церемонии. Наконец, один из них, выйдя из себя, грязно выругался, все присутствующие посмотрели друг на друга и в ужасе отступили назад. К голове прилила свинцовая тяжесть. Казалось, что могила вот-вот разверзнется, и всех нас поглотит горячая земля, что нам здесь уже не удерживаться, не устоять, прижавшись в страхе к другим могилам, на этом краешке земли, отведенном для живых, на этих узеньких дорожках из белого гравия, по которым вступаешь след в след, где тебе не по себе, где холодно и гадко. Мне даже не хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Я только чувствовала тяжесть в голове, свинцовую тяжесть...

Утопнет ли мой детский мозг в этом нескончаемом потоке катастроф, в котором отныне мать черпала свою жизнь?

Трагические известия, выражение соболезнований, поездки на кладбище, годины, наплыв друзей семьи, статьи в газетах, траурные вуали - хлеб благословенный для моря набожных праздных старых дев, являвшихся к нам вдохнуть аромата скорби, напитаться под сенью нашей семьи героизмом и поведать нам о других драмах, других трагедиях, ни одна из которых, похоже, не мог сравниться по своему благородству с тем, что произошло у нас. А потом, словно выскочки, пробивающие себе путь среди знати, они разносили по домам наши новые заслуги, наши новые горести. В один из таких, а может, куда хуже других дней, я решила, что пойду в школу. Что собственно изменилось? Ведь столько времени прошло, а мы все плачем и плачем. Почему нельзя выйти из дома? Но меня тут же призвали к порядку, пристыдили за мой поступок, за "бессердечие". И я осталась здесь, подле матери, а ее рыданья усиливались от визита к визиту. Сама того не желая, я замечала, что она не смахивает слезы, не вытирает нос, имеет крайне неприглядный вид. Я подумала, что она делает это, чтобы "лицо было залито слезами", как это пишут в книгах, и опять на себя злилась. Одна из моих теток легкими движеньями прикладывала платочек то к носу, то к глазам, стараясь не испортить макияж - это тоже было для меня странно. Из своего угла я наблюдала за спектаклем безутешного горя. Время от времени разговор заходил о детях, мать подзывала меня к себе, казалось, что драма вот-вот выльется в комедию: дамы строили участливые мины, во всем чувствовалось что-то чрезмерное, отчего мне было не по себе. Я стыдилась своих сухих глаз, испытывала страшные угрызения совести, оттого что недостаточно страдаю, ведь в минуты всеобщего горя мне случалось следить глазами за тем, как летит муха, как она ползет по стеклу, я веселилась, когда она потирала лапки или крылышки, а еще у меня не пропадал аппетит и желание поразвлечься. Ребенок - это сама жизнь, ее движение, он весь во внезапных переменах и обновлениях... а я только и знала что поминальную темь.

Но был один лучик солнца. Белокурое дитя, двухлетняя девочка, к которой я привязалась, как ни к кому на свете. Вплетала цветы в ее волоски. Когда она улыбалась, я приходила в восторг. В один солнечный день она не вышла в сад. Мне хотелось ее увидеть: "Она заболела". Ночью до меня доносились пронзительные крики. Кто-то из взрослых сказал: "Плохо дело, гной пошел через уши и глаза". Случайно подслушанные слова запрыгали у меня в голове. Мне не дали войти, но мне все-таки удалось увидеть маленькую покойницу, она была вся в белом и покрыта розами. В который раз через дом пронесли гроб. И мы отправились в церковь. Я держала одну из лент, которые свисали по углам ящика черного резного дерева, который несли на руках мужчины. Во время "поминального семейного обеда", я оставалась в церкви побыть у гроба, дожидаясь, когда настанет час идти на кладбище. Горе и ужас заполнили все мое существо, били через край. Мне чудилось, что из-под груды роз идет какой-то запах. Неужто в этом лучике света полетела на небо душа маленькой покойницы, разбивая витражи часовни? Нет, я была рядом, на скамеечке для молитвы...

Маленький ящик спустили в могилу. Тогда, только тогда я постигла смерть... эту смерть и все остальные.

Мало-помалу меня охватывало оцепенение этих долгих дней. Теперь я тоже была "в опасности". -

Я умру?

И ласковая сестра, склоняясь, отвечает:

- Нет, мы больше за тебя не боимся.

Значит, они боялись? Так я и думала. Когда болезнь обострялась, я просто ждала, ибо шансы смерти и жизни были действительно равны. Как-то мне под подушку сунули медальон из Лурда. Я вскочила и швырнула его в лицо сестре, заявив, что он мне не нужен. Пришел священник с причастием, я умоляла, чтобы меня оставили в покое, но нет, через это нужно было пройти, все этого хотели, нужно было стерпеть все эти осложнения, многозначительные взгляды, белье, все эти вещи. Я пыталась молиться, но книга падала из рук на одеяло, я словно бы "отсутствовала", хотя и оставалась верующей. В эти удушающие ночи я разглядывала фотографии мертвых. Наконец, мне стало лучше. Каждый день санитар-калека выносил меня на солнце, он лишился обеих кистей и служил сторожем. Он подсовывал руки под мое болезное тело, перекатывал меня на культях и нес, слегка прижимая к себе. Я ненавидела этого человека, ненавидела эту минуту и предпочитала оставаться в кровати. Тогда меня стали переносить на носилках. Я тоже стала "жертвой войны".

Сильные руки распухли. Целый год они отжимали обжигающие компрессы, наполняли льдом мешочки, разжигали огонь. Покрывшись трещинами, из которых сочилась кровь, они отказались ради меня от обручального кольца.

Мне сообщили о смерти моего крестника. Это был парень с севера, альпийский стрелок, он стал моим крестником через посредничество одной монашки. В начале войны он посылал мне фотографии походных церквей с убранными лентами фигурками Жанны д'Арк, колечки, осколки. Я отвечала на бумаге с национальной символикой (детский формат). Как-то он приехал в отпуск, я ожидала чего-то радостного, какого-то развлечения, но вышел ужасный конфуз.

Кругом говорили: "Мы думали, вы расскажите что-нибудь занимательное вашей маленькой крестной" - а он сидел и молчал. Тогда мне подсказали, что нужно самой о чем-нибудь его спросить, я выпалила: "Ну и каково в атаке?". Подали десерт, но крестник отказался от торта с целым каскадом крема и конфитюра, меня это потрясло; все наперебой советовали ему отведать торта, а он засунул указательный палец в рот: у него болели зубы и сахар никак не шел ему на пользу. Со словами "Ну как же так!" и не взирая на его решительный отказ, мы положили ему кусочек: он проглотил ложку крема и отставил тарелку. Лед так и не был разбит, никаких историй о сражениях мы не дождались. Мать досадовала, ибо повторилась история с сослуживцем моего брата, которого она принимала у себя: оставив его на минутку в гостиной, она, вернувшись, застала рыдающим в подушки. По ее словам, он при этом приговаривал:

- Это ужасно, ужасно.

- Мужайтесь! - отвечала моя мать; рассказывая нам все это, она добавила: "Настоящий солдат не плачет". Через месяц его убили.

Смерть крестника не взволновала меня: меня вообще перестало что-либо волновать, я разучилась писать, ходить и предпочитала не разговаривать. Мне было тринадцать, с виду - кожа и кости. Я отупела, покорно следовала увещеваниям матери, я стала для нее новым культом, героиней, ведь благодаря ее заботам я оправилась от неизлечимой болезни: "Разве я не подарила тебе жизнь во второй раз?".

Вскоре, посредством раскрепощающей ave maria в мою жизнь проникло святотатство, оно пленило меня. "Мое вам почтение! Мария, черт тебя побери, Господи".

Нас никто не навещал, заходил лишь "господин аббат" - единственный настоящий большой друг семьи. Он имел обыкновение затаскивать мою сестру в какой-нибудь укромный уголок, тискать ей грудь, приговаривая "будь спокойна", и щупать зад, заводя юбку между ягодиц, а затем одергивая. Я находила это странным и неприятным. Сестра же не противилась, явно не испытывая ни удовольствия, ни отвращения. Она называла этого священника не иначе, как "Милый господин аббат". Она была чистым, непорочным созданием. Однажды я пошла к "господину аббату" и застала у него с полдюжины девушек, которые сидели кружком на полу и чинили сутаны, чулки и кальсоны. "Поскольку ты не умеешь шить, ты будешь распарывать" - и я получила свою часть пирога. То была великая честь для всех этих девушек, околдованных несостоявшимся Распутиным.

Он приезжал за город служить годовые панихиды. По утрам заходил к нам в спальню, читал молитву, стоя на коленях у кровати моей сестры и просовывал руку под одеяло. Однажды застал ее полунагой. Меня это поразило. Я мучила себя вопросами об аббате, испытывала нестерпимое стеснение, отвращение, которым ни с кем не осмеливалась поделиться. Что сказать? Какими словами? В это время мне не давали покоя сексуальные проблемы, которые не мог разрешить ни один словарь, я даже не знала "откуда берутся дети", но я никак не отождествляла свое беспокойство с манипуляциями священника. Это он, посадив меня однажды к себе на колени, взял за труд объяснить мне в медицинских терминах, что такое бракосочетание, затем обвинил моего брата в том, что тот водится с женщинами, похвалил мой "ум", что мне польстило, и обвинил мою мать в том, что она делает меня несчастной, что было правдой и благодаря чему он завлек меня на свои занятия. Выходя из его дома, я столкнулась с одной парой: молодой человек с девушкой шли, взявшись под руку, веселые, смеющиеся; зрелище было для меня ужасным шоком: "никогда я не буду такой, как они". Я шла по улице, сгорбившись, втянув голову в плечи: я бы все отдала, чтобы мне ничего не объясняли, чтобы этого священника с его грязными манипуляциями, его отвратительным запахом никогда не существовало. Я по-прежнему молчала, но постепенно все предстало для меня в ином свете: я сознавалась ему в дурных мыслях, не осмеливаясь сказать, что он сам их вызывал своим поведением с моей сестрой, особенно, когда она оставалась в его комнате до двух часов ночи и возвращалась в распахнутом пеньюаре в нашу детскую, где я все это время дрожала от страха. Однажды, после катехизиса, "господин аббат" спрятался за дверью, схватил меня за руку и сказал: "Не надо, чтобы нас увидели", затем приложил свои губы к моим и быстро убежал. Я с отвращением вытерла рот. Он принял меня в своей комнате, не зажигая лампы, я видела только зловещий отблеск горящего в камине угля. Он посадил меня на колени, задрал мне юбки и стал водить рукой по бедрам под предлогом "избавления от этих крошечных прыщиков, что высыпают на коже". Затем, сказав: "твоей сестре это нравится", раздвинул мне ноги и коснулся промежности, я заерзала, и он убрал руку, тяжело задышав и покрывшись потом. Еще какое-то время он тискал и крепко прижимал меня к себе; после чего успокоился. Я выскочила от него как угорелая, не могла дышать. С тех пор я следила за этим человеком, изучала его повадки, проникаясь чувством глубокого омерзения, даже перестала подглядывать, когда он целовал мою сестру.

Я билась, словно птица в силках.

Кому открыться? Как об этом сказать?

Брат не внушал мне доверия, он казался жуиром и легкомысленным человеком. Ничего не принимая всерьез, он уклонялся от власти семьи посредством веселого и поверхностного цинизма. Он пропадал день и ночь напролет, затем возвращался, не желая замечать того трагического настроения, которое из-за него вменяла нам в обязанность мать. За столом я рассматривала его распухшие губы и странное выражение лица. Я испытывала к нему странное чувство - нечто среднее между влечением и отвращением. Он читал Анатоля Франса, Франс был его Богом. Господин аббат часто приходил к нам отобедать. Он отличался омерзительным чревоугодием, и имел обыкновение быстрым и нервным движением пальцев подбирать со скатерти все крошечки. Ох, уж эти обеды! Молчание, прерываемое лишь предобеденной молитвой или какой-нибудь оплошностью горничной при перемене блюд; как-то раз на всю столовую раздался резкий металлический щелчок: в моем крепко сжатом кулачке сломалось кольцо для салфетки. Сестра язвительно заметила, что это "мило" и весьма показательно. На слова: "Это же старое серебро, оно все истончилось", она воскликнула: "Но все-таки металл, вот ведь как сжимает кулак!"

Кому открыться? Старшая сестра была занята лишь собой, безотчетной любовью к аббату, ссорами с матерью. Другая сестра шла у нее на поводу, и все обращались со мной как с ребенком. Мое слабое здоровье исключало всякую возможность дружбы: к великому удовольствию матери из дома я не выходила. Ей было неведомо, что я жила в какой-то внутренней грезе, известной только мне одной! Тогда же я стала страшно бояться наступления ночи, ожидала ее охваченная мрачным и возраставшим день ото дня ужасом. Я знала, что буду часами бороться, сопротивляясь искушению, а потом безудержно отдамся в его власть, предамся дебошу воображения.

Один раз летом брату взбрело в голову сходить со мной к своим друзьям. "Невозможная кампания, - слышали мы дома, - там женщины стараются понравиться, что само по себе преступно, а девушки произносят это жуткое слово - "флирт". Были возражения, но брат настоял: я собиралась на эту встречу со "светом", как будто готовясь к необычайной экспедиции. И вот я на месте, храню молчание, стараюсь быть "выше", а сама не в состоянии сказать "здравствуйте", неумело пытаюсь подражать другим, таращу глаза: мне кажется, что все эти люди ломают комедию, играют с жизнью. Я улавливала несоответствия в словах: иные, весьма экспрессивные, произносились со смехом, меня это коробило; другие казались мне неуместными, слишком многозначительными для такой обстановки. Брат был в ужасе от моего поведения, я чувствовала, что он был разочарован в своем искреннем желании "немножечко меня развлечь". Когда мы возвращались поздно вечером, трясясь по ухабистой дороге, он был свеж и бодр, отыграв очередную партию своего светского спорта, я же была мрачнее тучи: я ехала с нелепого спектакля, в котором для меня не было никакой роли, мне не терпелось вернуться к своим книгам.

Мы подъехали к дому перед самой грозой: по террасе гулял ветер, плетеные кресла двигались сами по себе, по лестнице скатывался легкий стульчик, со всех сторон хлопали двери и оконные ставни. Мы стали кричать. Никого?

Мне показалось, что из-за столба в сад пристально вглядывается наша соседка. Я бросилась к ней с вопросом: "Где наша мать?" Она ответила: "Я точно не знаю, но ваша сестра побежала к реке". Жак быстро отошел мягким пружинистым шагом (он все время как будто на теннисном корте, остальные ходят по дому, будто это церковь). Тут подошла мать, а затем и Жак со словами: "Я влепил ей как следует". За кустами промелькнула тень: Катрин поднималась к себе, окинув нас взглядом, полным ненависти.

Мать, как обычно, читала нотации, случилась сцена. Что же, собственно, произошло? Она просто разговаривала с Катрин, а та вдруг, заткнув пальцами уши, принялась биться лбом о стенку, затем побежала топиться. Мать догнала ее у прачечного помоста, куда, к счастью, уже подоспел Жак.

"Ну чем я провинилась, что у меня такие дети?.. Нет, такая жизнь не для меня..." - Мать расхаживала из комнаты в комнату с потерянным видом, сжимая ладонями виски; ее волосы, всегда гладко причесанные, жирные и уложенные на прямой пробор, теперь были всклокочены от ветра и негодования. Брат постоял и, сжав губы, пошел запирать Катрин на ключ. Он решил следить за окном ее комнаты, которое замотали железной проволокой. Оставшись с Жаком наедине, я уже не смогла сдержать рыданья: "и это называется жизнью..." - "Да нет же, - сказал он, сделав упор на слове нет". Его злило, что и он был захвачен этой атмосферой драмы: "Отстань, тебя еще не хватало". Брат проголодался, мы сели за стол. Я не знала, о чем они "просто разговаривали", но всех ненавидела - мать, брата, сестер, мне было ненавистно постоянно чувствовать себя сообщницей одного против другого и ни у кого из них не находить ответа для себя самой. В тот вечер я всем своим существом была на стороне сестры, мне хотелось взломать дверь ее комнаты: с ней, по крайней мере, мы могли броситься друг другу в объятья и поплакать вместе без всяких слов. Эти совместные рыданья всегда заканчивались самым естественным образом - воспоминаниями об отце. Мы просто твердили его имя, будто он все еще был с нами, это был вызов матери, которая всем своим поведением, даже тоном голоса предавала его смерти вторично.

Мне случалось жалеть мать, когда ей досаждал брат, тогда я говорила, что он высокомерен; но когда она тайком забирала мои книги, я принимала сторону брата и испытывала ужасное облегчение, если он заставлял ее страдать. Я защищала Катрин от Жака, ибо она, как и я, остро ощущала все зло нашего дома и никогда не смеялась, но я была за него, за его веселье и смех, когда Катрин представала в моих глазах тенью священника. Я любила свою сестру и восхищалась ею из-за этого духа противоречия, который проявлялся в ней на каждом шагу. Так, во время воздушной тревоги, когда все сидели в подвале, она захотела подняться на крышу, посмотреть на дирижабль, из-за чего вышла маленькая сцена, которая благополучно разрешилась, несмотря на "серьезность обстоятельств". И она поднялась, я была на пять лет младше, я разрывалась между материнской осторожностью и возбужденным состоянием сестры, но все же пошла за ней следом, не желая признаться, что узкая железная лестница, круто идущая вверх по спирали, как на Эйфелевой башне, сама по себе вызывала у меня головокружение. Мы забрались на крышу, мы были выше "всего Парижа", над нашими головами скрещивались лучи прожекторов. Я любила Катрин, любила за то, что всякий день, по всякому поводу, она была против матери. Но я чувствовала себя страшно далекой ото всех, я была способна разобраться в том, что хотел каждый из них, но была не способна выразить собственную реальность никому на свете.

В скором времени я утратила веру, отказывалась ходить к мессе и причащаться на страстной неделе. Мой брат, видя, что я являюсь предметом всеобщего осуждения, сказал мне как-то раз: "Вот увидишь, мы с тобой еще повеселимся". Я сдержалась, желая "быть любезной" и не показывать виду, что его слова и сам тон мне неприятны. "Но чего же ты хочешь?".

Как-то брат спросил: "А что ты думаешь о господине аббате?" Я все выложила ему, как на духу: наконец-то слова были найдены, брат помог мне, я сбросила с плеч тысячекилограммовый груз. Пришлось поговорить и с матерью, она сидела за письменным столом над бухгалтерскими книгами, перед ней были фотографии отца.

"И ты смеешь обвинять господина аббата... Понятно, ты заодно с Жаком, ты не ходишь в церковь, а он распутничает, вы сговорились оклеветать его". Такой сцены я в жизни не видела. Но на этот раз я уж отвечу, все скажу, и действительно все сказала, ничего не упустила. Мать была сражена, ее лицо покрылось мертвенной бледностью, но мне уже было все равно, и поскольку она продолжала обвинять меня в "низменных чувствах", повторяя, что священники - святые люди, я не испытывала ни малейшей жалости. Наконец, она стала умолять, чтобы мы сменили тон разговора: "Надо же, я столько я для тебя сделала и как ты со мной разговариваешь, у тебя просто каменное сердце". Прислонившись к комоду, я ответила: "Нет, не каменное, мраморное, мрамор холоднее". Атмосфера накалилась: мать отстаивала свои права на мою нежность, ведь она "дала мне жизнь и столько за мной ухаживала". У меня вырвался какой-то странный смешок, и я тут же возразила, что ей не дождаться от меня благодарности, она могла бы дать мне умереть, "уж лучше бы мне вовсе не родиться". Она опрокинулась на спинку кресла, закричала, что я сама не знаю, что говорю, совсем потеряла голову. Я вышла, без единой слезинки, без тени сострадания. Стоило мне заговорить, и все было сказано: последнее проклятье опустошило меня, освободило тело от мускулов, крови, костей. Я испытала странное облегчение, отрывавшее меня от земли, бесцветную радость, лишенную малейшего отзвука.

Право же! Ей хотелось, чтобы вокруг меня каркало воронье, ухали совы, шелестели летучие мыши, слышалось лживое шушуканье и происходило гадкое шевеление? Ладно! Зато все сразу стало ясным и прозрачным, как этот летний полдень. Я вышла в сад; над берегом порхали белые бабочки, тучи мошек ринулись мне в лицо; удивляясь, что я обращаю внимание на столь простые вещи, я долго сидела у самой воды, и здесь ко мне пришла уверенность, что жизнь покорится моей мечте, что я не пропаду: буду страдать, но жить.

Начиная с этого дня, который казался таким спокойным, безмятежным, крик моего существа хлынул на бумагу. Эти строки воплощают мою бездеятельность: "Смогу ли я когда-нибудь оставить отметину своей воли на реальной жизни! Стоит мне оказаться с кем-нибудь, и я сразу перестаю быть собой, что же делать? Неужели я навсегда обречена терпеть все-то ни есть, не имея сил это изменить?".

Я вернулась к учебе, но это был своего рода рок, я не выносила учителей и учениц. Меня вдруг, ни с того ни с сего, начинали душить слезы - в классе, на перемене. Одноклассницы казались мне глупыми. Они в ужасе слушали, как я декламирую проклятия Камилла. Я упражнялась в "выразительном чтении", затем находила это слащавым и смешным. Ходила в гимнастический зал, где с большим трудом взобравшись на какой-нибудь снаряд, воображала себя сильной здоровой атлеткой. Я все время перевоплощалась: воображала себя каким-нибудь героем Монтерлана или Д'Аннунцио. Я думала "приобрести независимость благодаря диплому", бралась за ум, но не могла ни на чем сконцентрироваться, что-либо довести до конца и при этом мне взбредало в голову пойти куда-нибудь, хотя следовало заниматься. Я теряла голову от каждой новой подруги, после чего мной овладевали самые разные фобии. Однажды, ощущая себя преступницей, я вошла в шикарный магазин, где купила пудру и духи.

Только одно не менялось, оставалось прочным и бесповоротным: мое безбожие. Мать настояла, чтобы я пошла к другому священнику. Я заявила, что не отказываюсь от дискуссии, хотя и сознавала свою слабость перед лицом несомненно весьма образованного человека. Мне невольно думалось, что "это, наверное, интересно", но в то же время я робела. Как войти, поздороваться, начать объяснения? У меня была шляпка из черной лакированной соломки весьма монашеского вида, и перед самой встречей я решила пришить к ней умопомрачительное зеленое перо. Мне казалось, что если меня парализует страх, то стоит мне вспомнить об этом в высшей степени нелепом украшении, и ко мне вернется самообладание, я смогу собраться с мыслями. Я вошла в холодную и сырую приемную, полуподвал, вдоль белой стены стояли стулья. Вошел кюре, он выглядел не очень-то уверенно, я же была полна решимости. У меня было что сказать, но он и рта мне не дал раскрыть: "Дитя мое, Господу было угодно, чтобы среди апостолов оказался Иуда, так вот, может статься, что и среди его служителей есть предатели, будьте же милосердны"; последовала тирада против "господина аббата", все это напоминало базарную склоку, если не борьбу за влияние над моей матерью. Я прервала его. Так называемое "предательство" не играло никакой роли в моем отдалении от церкви, я была в состоянии судить об этих вещах свыше и просто хотела жить согласно своей совести, поскольку не верю больше в Бога.

Он не дал мне продолжить: "Как? Но, дитя мое, вы все равно вернетесь к Богу, вот увидите, я в этом уверен, милая моя, доверие нельзя навязать... разумеется... но вы ведь ко мне еще придете, дитя мое, я уверен, не так ли?"

- "Не думаю". Я встала и, уже не скрывая иронии, добавила: "До свидания, господин кюре".

На улице стоял погожий весенний денек. Купаясь в теплом апрельском солнце, я вдруг застыла перед своим отражением в зеркальной витрине: мешковатое грязно-серое пальто, неподтянутые черные нитяные чулки, перо набекрень. Я залилась смехом посреди пустынной улицы Вожирар, купила нарциссов и вернулась домой, где первым делом отпорола перо. Меня порадовала встреча с братом, мне было весело с ним. Кюре оказался столь жалким, что я не отказала себе в удовольствии посмеяться над ним. Вообще говоря, это было не в моем характере, поскольку до сего дня мне было свойственно "глубокое уважение перед всеми искренними убеждениями". Уважение, которое никто из домашних мне не оказывал.

В глубине души я была разочарована. И это наши "духовники", "водители совести"! Все они стоят друг друга: пугливые глазки, худосочные ручонки. Я записала в тетради: "Религия? Удобная ширма, чтобы отгородиться от жизни, смерти, страдания. Все предопределено - как рента, страховка. Отныне я буду жить согласно своей совести, да - я буду искать... читать... во всяком случае, чтобы заметить, что вокруг одно сплошное лицемерие, большего ума и не нужно. Определенно я ненавижу их всех. Я чувствую себя чудовищно и восхитительно одинокой".

Мне было семнадцать лет**.

Я уходила с головой в музыку, затем от нее отрекалась, записав в своей тетради: "наркотик, ничего больше"; я отлично сознавала, что неделями переходя от Баха к Дебюсси, от Шумана к Равелю, от Рамо к Мануэлю де Фалья, от Моцарта к Стравинскому, я лишь меняла наркотик, в моей жизни не было ничего настоящего. Тоже самое было и с чтением. "Настанет ли время реальной жизни?" Моему образу необходима реальность, но каков он, мой образ? Меня терзают противоречия, а надо бы, чтобы жизнь "нарастала", как фуга Баха: нужен центральный мотив, который усиливается, постоянно обогащается, с чем-то пересекается, что-то вбирает в себя, что-то отбрасывает, меняется и остается неизменным. В Бахе я черпала свою "мораль", в Стравинском обретала свою горячность. В живописи я любила примитивистов и Таможенника Руссо, Утрилло, некоторые работы Пикассо. Но любить живопись не значило для меня смотреть на какую-нибудь картину, а потом перейти к другой, живопись была истинным источником моей жизни, но и здесь мне безумно хотелось дать волю этой презрительной иронии ко всему, от чего я была без ума, и что мой ум питало: "Наркотик, ничего больше".

В остальном существование населяли ничтожества. К матери приходили "выжившие". Один, "любитель искусства", плакал по Реймсу, уверяя, однако, что сам он стал бы бомбить Флоренцию, если бы итальянцы были фрицами и что война все же была "самой прекрасной порой в его жизни, когда чувствуешь, что ты живешь". "Он из тех, кого видишь в окне под зеленым абажуром с бахромой из бисера, под люстрой из золоченого дерева или в "интерьере с изящным убранством в стиле модерн". Они так живут, строят или расстраивают свою семейную жизнь, жены или любовницы только и делают, что вытирают пыль, кумекают, считают. Они так живут - забиваясь вглубь семейного очага, пожираемые текучкой и кремовыми тортами по воскресеньям. Дорожа только своими добродетелями, достатком, жизнью в четырех стенах и мнением консьержки, они в жизни не видели человеческого взгляда, их хватает лишь на заботу о внешнем виде, костюме, "положении". Стоит рухнуть одной из этих перегородок: скандал в семье, но по большому счету это их не волнует, одно только любопытство, одна только злоба: "Ну вот, я же говорил" - и на этом точка, и снова в свой угол, и снова хмурить брови. Новая перегородка, за которой им снова не видать мира, правда, время от времени во взгляде мелькает угроза, ибо в своих мыслях они куда смелее, чем в своих делах. Жизнь устроена раз и навсегда, все вехи расставлены, они кичатся своим "положением", они в высшей степени порядочные люди.

Они и им подобные давно утратили смысл той самой жизни, что гонит людей на открытые просторы, заставляет идти на все. Они так живут, как муравьи, как в муравейнике, воображение ни на йоту не возвысится над повседневными делами и воскресными развлечениями. А тут война - какое приключенье! Родина предлагает вам мишень, на которую можно излить едкую желчь домоседов, родина предлагает вам врага, которого можно ненавидеть, презирать, который неоспоримо ниже вас (мы в своем полном праве). Родина - это и герб для этих ищущих славы выскочек, и чувство безопасности, ибо, будучи слишком мелочными, чтобы уразуметь всеобщее благо, они будут великодушны в пределах своих границ, равно как их жены добры в пределах своей благотворительности. Завтра они с тем же воодушевлением отдадут на заклание своих сыновей, это изнеженное потомство тоже утратило чувство человечности, а тут война, настоящая - небывалая возможность превзойти себя самого. Им нужны танки и трупы - чтобы чувствовать себя живыми, благородными, возвышенными. Серая, тусклая жизнь сразу становится кроваво-красной, уже назавтра изношенный в конторе пиджачок на будет сменен на рыцарские доспехи с унтер-офицерскими нашивками.

Действительно, почему бы не назвать войну самой лучшей порой этих жизней, вскормленных молоком легендам, в которых прародители указывают вам пальцем триумфальную стезю, дорогу долга и добродетели, в дали которой маячит неведомая и изуродованная Победа, неведомая и искалеченная Свобода. И мужчина-ребенок выбирает эту хоженную-перехоженную дорогу, ибо справа и слева он не видит ничего, кроме этого слова - "Опасно для жизни".

* * *

ФРАГМЕНТ ЭРОТИЧЕСКОГО ТЕКСТА

Однажды вечером они столкнулись на перекрестке, и разом обернувшись, чтобы разглядеть друг друга "по крайней мере, со спины", оказались лицом к лицу.

Взгляды встретились: мужчина требовал, чтобы она подошла, женщина сгорала от желания броситься к нему.

Не двинувшись с места, он сказал, когда она приблизилась: "Я знаю, кто ты - девка, ты дочь, сестра, мать и сука похоти; сделай же, что ты умеешь, мне невтерпеж". Она ответила пощечиной и скрылась.

Но ей вослед раздался смех, повиснув у нее на шее как бубенчик, он и вернул ее... на поводке.

Он так и не двинулся с места, зато сверкал членом в ночи; взяв его в руку, раскачивал справа налево, слева направо, поначалу не особенно стараясь. Она подошла: свободной рукой он ударил ее по лицу, она рухнула на камни мостовой. Когда она попыталась подняться, он плюнул ей в лицо, потребовав, чтобы она осталась лежать. "Здесь тебе и место, тебе к лицу эта грязь вперемешку с лошадиным навозом, поваляйся, как следует". Он был прямо над ней, стоял не сгибаясь, в вышине, его член сверкал в луче света; и она его возжелала, его захотела, а он сказал ей тихим срывающимся голосом: "Ты еще смеешь хотеть, сука ты, трижды сука"; он перешагнул через нее и приказал оставаться меж его раздвинутых ног, которыми предусмотрительно направлял ее прямо к сточной трубе, забитой нечистотами. Она так и перекатывалась, прижав руки к телу: с живота на бок, потом на спину, затем обратно, словно в бреду и не видя перед собой ничего кроме раскачивающегося, победоносного, задающего ритм члена. Наконец, она докатилась до тротуара, очутилась в журчащем ручейке грязной воды. Приподнялась: в волосах кишели отбросы, горели безумием глаза, пожелтевший по краям и перепачканный грязью, но по-прежнему жадный рот, и руки - они поднимались, тянулись вверх, белые, полупрозрачные, к этому члену. Сама мольба, само приношение. Он плюнул в приоткрытый рот и впился зубами в пальцы - столь тонкие, что у него во рту они сразу превратились в кашицу из нежных хрящиков. Когда он стал пятиться назад, чтобы она не теряла из виду чудовищного члена, она поползла за ним, поползла на коленях и обрубках кистей.

Он так и пятился, дойдя до громадной романской двери, куда он вошел задом, поднявшись по нескольким ступенькам, и куда она вползла за ним, как побитая сука. Он проник вглубь мрачного помещения, шел по какому-то узкому коридору, она ползла за ним по пурпуровому ковру, влача свое зияющее кровоподтеками и нечистотами тело. Поднявшись в полной темноте еще на несколько ступенек, он приказал ей встать на колени перед разделявшей их низкой решеткой. Обернув руки белой тряпкой, он вложил в них свой член.

Как только она причастилась и проглотила сперму, пальцы отросли (на ногтях был лак "Ангелус"), израненное тело обрело здоровье.

Сам собой заиграл большой орган, восславивший это чудо. Мужчина и женщина, Веракс и Лаура преспокойно отправились испражниться в кропильницу и помочиться в дароносицу, подтерлись смоченным в святой воде алтарным покровом, и вернулись к своим делам, к своей жизни, каждый час которой был наполнен своей радостью и своей ненавистью.

На следующий день она забралась на алтарь, чтобы показать зад всем верующим, и священник, вознося дары, раздвинул ягодицы и просунул меж них облатку, а затем принялся лизать этот божественный зад и лизал до тех пор, пока мальчику из церковного хора, вставшему перед ним на колени, не удалось с помощью кадила высвободить из золоченных кружев член кюре и проглотить брызнувшую ему в лицо Святую Молофью. Тем временем Лаура, заткнув зад свечой, оголила живот и жизнь, дико крича и сотрясаясь, она расшатывала главный алтарь, который и рухнул под ее тяжестью.

И тут все увидели, как мерцает в дерьме серебряный Христос***.


Жорж Батай

МОГИЛА ЛАУРЫ

Не есть ли Бог человек, для которого смерть или, скорее, размышление о смерти является неимоверным развлечением?

Некорректная постановка вопроса? Кто бы сомневался!

Правда, речь, скорее, не о вопросе и даже не о речи - о смехе. Но не совпадают ли, в конечном счете, смех и речь (я разумею речь, которая, не попадаясь в силки, не страшится ни одного из своих следствий)?

Книга эта - взрыв хохота; хохота тем более буйного, что исторгается он из груди человека, который, воспользовавшись благоприятными обстоятельствами, постарался (с большим трудом и едва ли не напрасно) замкнуть свою жизнь видом на смерть (впрочем, жизнь быстро взяла свое, жизнь самая что ни есть пронзительная, временами просто душераздирающая).

Эти обстоятельства (независящие от личной жизни автора) связаны с объявлением войны в 1939 году. Строго говоря, автор сложил свою книгу из "дневника", который он стал вести в тот день, когда разразилась война. Это был своего рода порыв, с которым ему не удалось совладать, ведь никогда прежде автор, а ему на то время было за сорок, не вел дневника. И вдруг, очутившись перед исписанными страницами, он подумал, что ничто из написанного прежде не было для него столь дорого, ничто не выражало его с такой полнотой. Пришлось, правда, убрать те места, где говорилось о других людях (в частности, об одной умершей женщине, кстати, о ней вспоминает и Мишель Лейрис в "Правиле игры"): в этой книге бешено неистовствовали слезы и смерть.

Сегодня, автора поражает, что наряду со слезами и смертью в "Виновном" неистовствует Бог (...)

14 сентября 1939 г.

Вчера ходил на могилу Лауры; едва вступил за порог дома, как ночь так почернела, что я засомневался, найду ли дорогу; она, черная ночь, так взяла меня за горло, что я ни о чем другом думать не мог: то есть мне не удавалось впасть в это состояние полуэкстаза, что овладевало мной всякий раз, когда я направлялся к могиле Лауры. Прошло немало времени, когда, где-то на полпути, все сильнее ощущая свою потерянность, я вдруг вспомнил о нашем восхождении на Этну, это воспоминание вызвало во мне дрожь: той ночью, когда мы с Лаурой поднимались по склонам Этны, кругом стояла такая же жуткая темень, угнетавшая нас какой-то неясной угрозой (для нас это восхождение на Этну было крайне значительно; ради него мы отказались от путешествия в Грецию - нам удалось вернуть часть денег за круиз; и вот, с восходом солнца, мы на гребне огромного и бездонного кратера - мы выбились из сил, были вне себя из-за этого слишком необычайного, слишком бедственного одиночества, терзаясь неизъяснимой скорбью, мы заглянули в разверстую рану, в расщелину этой звезды, на которой нам выпало дышать воздухом. Картина пепла и пламени, написанная Андре Масоном после наших рассказов о восхождении на Этну, была рядом с Лаурой, когда она умирала, она и по сей день в моей комнате. На полпути, когда мы вступили в поистине адовы края, вдали, на самом краю долины угадывался кратер вулкана и невозможно было вообразить себе другое такое место, где ужасающая неустойчивость всего на свете была бы столь очевидной, на Лауру напал вдруг такой страх, что она, обезумев, бросилась бежать, не разбирая дороги: от ужаса и отчаяния, охвативших нас, она совсем потеряла голову). Потрясенный этим воспоминанием, что было переполнено ночным ужасом (но также и подземной славой, этой кромешной душераздирающей славой, которой достигают не живые люди, но трепещущие от смертной стужи тени), я продолжил подъем по склону холма, на котором находилась могила Лауры. Вступив на кладбище, я сам едва не потерял голову: я страшно боялся, мне казалось, что если Лаура явится мне, я изойду смертным криком. Несмотря на кромешную тьму, я различал (они вздымались белыми расплывчатыми формами) могилы, кресты, надгробия; приметил также двух блестящих червей. Только могила Лауры, сплошь покрытая травой и цветами, выделялась, уж не знаю почему, какой-то абсолютной чернотой. Подойдя к ней вплотную, я испытал такую боль, что обхватил себя руками, я не понимал, что делаю, мне казалось, что нас уже двое и что я ее сжимаю в своих объятьях. Мои руки бегали по моему телу, а мне казалось, что прикасаюсь я к ней, ее запах вдыхаю: мной овладела страшная нежность, все было в точности так, когда мы оказывались вдвоем, когда не было больше никаких перегородок, разделяющих двух людей. И тут, при мысли, что я снова стану самим собой, таким, как прежде, что снова буду влачить свое существование под грузом тяжких обязанностей, я взвыл что было сил и стал просить у нее прощения. Горькие слезы потекли по моему лицу, я не знал, как мне быть, ибо сознавал, что снова ее потеряю. Мне стало невыносимо стыдно от мысли о том, кем мне снова предстояло стать, к примеру, тем, кто пишет сейчас эти строки, а то и кем-то похуже. Я знал только одно (но это знание опьяняло): что опыт утраты близкого, когда он не связан с привычными предметами жизнедеятельности, ни в каком отношении не ограничен.

Испытанное мной вчера было не менее обжигающим, не менее истинным, не менее исполненным смысла для людской судьбины, чем встреча с непознаваемым, в каком угодно виде, более расплывчатом или более безличном. Пламя бытия перекидывается в ночи от человека к человеку, оно полыхает во всю силу, когда любви удается разметать стены той темницы, в которой сидит взаперти человеческая личность: но нет ничего величественнее, если брешь, сквозь которую два существа узнают друг друга, ускользая от той пошлости и обыденности, которые привносятся в жизнь идеей бесконечного. Кто любит замогильно (он, следовательно, тоже ускользнул от свойственной обыкновенным отношениям пошлости, а Лаура как никто часто рвала слишком тесные связи: боль, страх, слезы, бред, оргии, горячность - вот тот хлеб насущный, который Лаура делила со мной, и хлеб этот остался во мне воспоминанием страшной и необъятной нежности; такие очертания принимала любовь, алкавшая выйти за рамки всего и вся, но сколько раз мы достигали с ней мгновений невероятного счастья, средь звездных ночей и журчащих ручьев: однажды ночью мы шли по лесу, она шла рядом со мной, не произнося ни слова, я незаметно смотрел на нее, радуясь в ней тому, что в ответ на самые непостижимые движения нашего сердца приносит нам жизнь. В кромешной тьме я смотрел, как рядом со мной шагала моя судьба; мне не найти слов, чтобы выразить, насколько точно я знал, что она и есть моя судьба: мне не найти слов и для того, чтобы выразить, насколько Лаура была прекрасна, ее несовершенная красота была подвижным образом моей пылкой и неведомой судьбы. Несказанной кажется мне и умопомрачительная прозрачность подобных ночей). Так вот, кто любит замогильно, имеет, по крайней мере, право освободить в себе любовь от человеческих пределов и, не колеблясь, наделить ее невообразимым ни для чего другого смыслом.

Мне страшно хочется переписать сюда одно место из письма Лауры к Жану Гремийону, написанного после нашего возвращения из Италии в сентябре (или октябре) 1937 г.:

"Мы с Жоржем поднимались на Этну. Это было ужасно. Мне бы хотелось тебе об этом рассказать, но я не могу без смятения даже вспомнить об этом, это видение стало мерилом всех моих нынешних поступков. Вот почему мне легче сжать зубы... так сжать, чтобы хрустнули челюсти".

Я переписываю эти строки, не понимая по сути, какой же они несут смысл. И не стараюсь понять, ибо это значило бы достичь почти недостижимого, что случается нечасто.

19 сентября 1939 г.

Этого состояния я достиг не в одиночку. Нервозность, которая не могла не вылиться в какой-нибудь катаклизм, владела мной на протяжении целого месяца...

20 сентября.

...снова шалят нервы: просто невмоготу. Утром полегче. Обретение самого себя: в ангельском согласии с реальностью, которая как нельзя более... Утро в этой комнате, которую я должен вскоре покинуть, где все и свершилось. Ставни открыты. Небо слегка хмурится, но облаков почти нет, липа за окном едва колышется. Этот дом в окружении высоких деревьев, где перед смертью Лаура обрела недолгий покой, неподалеку лес, ее могила, ворон и... пустота, все кругом проклято, все кругом исполнено таинственного мрака, но сегодня утром это солнце, приглушенное светлым туманом и предстоящий отъезд. Прозрачная тайна света, беспорядка и смерти, вся величественность угасающей жизни, моя счастливая чувственность и моя развращенность, я ни за что не предам себя, не отрекусь от себя, не отрину в себе то, что сливается с необъятной нежностью этого расколотого мира - расколотого злобой, презренным бешенством толп, нищетой, отягощенной отвращением к удаче; я так люблю себя - за то, что во мне есть! но храню верность смерти (как влюбленная девица) (...)

Вдруг, внезапно, "как вор", вторгается присутствие Лауры, светлое, нежное, тихое, будто блеск топора в ночи, оно несет с собой объятия, от которых веет такой глубокой и такой воздушной свежестью, как будто это дыхание самой ночи. Но мне необходимо покинуть это присутствие, напрячь всю свою волю: само это присутствие требует напряжения воли (...)

Мой ужас удвоился: лицо Лауры смутно напоминало лицо жесточайше трагичного мужчины: пустое и полубезумное лицо Эдипа. Это сходство усилилось во время агонии, когда она сгорала на глазах, но особенно в те мгновения, когда она гневалась, обрушивалась на меня всей своей ненавистью. Ведь я убегал, убегал от того, с чем вот так вот сталкивался: я убежал от своего отца (двадцать пять лет тому назад, во время немецкого наступления, я бросил его на произвол судьбы, доверив заботам нашей домработницы; он был слеп, разбит параличом и испытывал невыносимые боли); я убежал от Лауры (убежал морально, поддавшись страху, я часто ей перечил, но был с ней до конца, иначе и быть не могло, я оставался с ней, насколько у меня хватало сил, но по мере приближения агонии, я стал искать укрытия в каком-то болезненном оцепенении; порой напивался...меня там словно и не было (...).

Действие является естественным условием простоты. Но для действия необходим жесточайший императив, устраняющий все кажущиеся противоречия. Как я могу действовать, если нахожусь во власти подобных императивов: внезапные приступы страха и агония Лауры; ночь, наполненная криками боли, которой мой отец отдался передо мной (...)

30 сентября и 1 октября.

Среди работ, написанных мной для различных журналов, та, что называется "Сакральное" и была напечатана в "Кайе д'ар", является в моих глазах единственной, где с некоторой ясностью обнаруживается движущая мной решимость. Возможно, это текст отстраненный: "сообщение" в нем столь же удалено, столь же неумело, что и в большей части моих сочинений. Тем не менее, доказательная часть этой статьи живо затронула кое-кого из тех, к кому я на самом деле и обращался. Думаю, что неведение или неуверенность мало что значат; больше уже невозможно ограничивать надежду: для тех людей, чья жизнь неотличима от затянувшейся бури - о которой иначе как через гром и молнию и знать нельзя - ожидаемое вещь ничуть не менее бредовая, чем само сакральное.

Если случаются какие-то существенные перемены, никогда не следует списывать их на сочинения. Если фразы и имеют какой-то смысл, то на деле они лишь собирают воедино то, что искалось. А те, что кричат в своем произволе, гибнут в своем сиянии. Вот почему необходимо следующее: стереть написанное, загнав его в тень выражаемой им реальности. Никто не соблюдал этого правила с такой неукоснительностью, как я, когда работал над этой статьей.

(Зачеркнуто: я писал ее в прошлом году, с августа по ноябрь, договорившись с Дютии, что мы будем писать ее вместе для этого номера "Кайе д'ар", где она и появилась. Говоря об обстоятельствах, в которых это происходило, я должен привести одну существенную дет...)

В сущности, мне необходимо остановиться на одном из этих обстоятельств. В последние дни болезни Лауры я дошел до того места, где говорю, что "грааль", в поисках которого мы проживаем свою жизнь, идентичен объекту религии. После чего следует эта фраза: "Христианство субстантивировало сакральное, однако природа сакрального, в котором сегодня мы усматриваем обжигающее существование религии, заключается, возможно, в самой что ни есть неуловимости того, что происходит между людьми, сакральное есть этот исключительный момент причащающего единения, миг совместного конвульсивного обнаружения того, что обыкновенно остается в тени". Я сразу же добавил на полях, чтобы сохранить, по крайней мере для самого себя, смысл последних слов: "идентично любви"****.

Я помню, что в этот момент по порыжевшим к тому времени деревьям, стоявшим необыкновенно ровной линией метрах в ста за моим окном, пробежал удивительной красоты солнечный луч. Я попробовал писать дальше, но меня хватило лишь на пару фраз. Наступало время, когда я мог побыть с Лаурой. Подойдя к ней, я сразу понял, что ей стало много хуже. Я попытался было заговорить, она мне не отвечала, погружаясь в неодолимый бред, она произносила какие-то бессвязные слова; она меня уже не видела, не узнавала. Я понимал, что дело идет к концу, что никогда больше мне с ней не поговорить, что через несколько часов ее не будет, что никогда нам больше не поговорить. Сиделка шепнула мне, что это конец: я разрыдался; она уже ничего не слышала. Мир рушился на моих глазах, отнимая у меня последние силы, я даже не смог вмешаться, когда ее мать и сестры заполонили мой дом.

Агония продолжалась четыре дня. Целых четыре дня ее не было, повинуясь непредсказуемому капризу, она обращалась то к одному, то к другому, загораясь и быстро затухая; наши слова ее больше не трогали. В краткие мгновения передышки, ее речь становилась связной: она просила меня поискать в ее сумке что-то чрезвычайно важное; я показывал ей все, что там было, но никак не мог найти то, что она хотела. Наконец, я увидел и показал ей маленькую папку, на которой было написано "Сакральное". Мелькнула шальная мысль, что она все-таки поговорит со мной, поговорит, несмотря на эту смерть, когда я смогу прочесть оставленные ею рукописи. Я знал, что она много писала, но мне она ничего не показывала, мне никогда даже в голову не приходило, что в ее записях я найду ответ на этот точный вопрос, что затаился во мне изголодавшимся зверем.

Мне пришлось отказаться от надежды найти то, что она хотела; время приготовилось "скосить ее голову" и оно ее скосило; я оставался лицом к лицу с тем, что неотвратимо надвигалось, угнетенный своей жизнью, но не видя ничего, кроме ее смерти. Я не скажу теперь, как пришла эта смерть, хотя необходимость высказать это гложет меня без всякой пощады.

Когда все кончилось, я очнулся и увидел перед собой ее бумаги, теперь я мог прочесть эти записи, которые нашел во время ее агонии. Чтение этих заметок, которые никогда прежде не попадались мне на глаза, обернулось одним из самых сильных потрясений в моей жизни. Но ничто так не пронзило, не рвануло мне сердца, как финальная фраза текста, в котором она говорит о Сакральном. Мне никогда не случалось высказывать перед ней эту парадоксальную идею: что сакральное заключается в сообщении. Я дошел до нее, выразил ее почти такими же словами за несколько минут до того, когда заметил, что началась агония. Я со всей точностью могу утверждать, что ничто из того, что мне случалось высказывать перед Лаурой, не могло предсказать такой мысли: вопрос этот заведомо был для меня настолько важен, что невозможно было знать, как он повернется. К тому же мы не слишком часто вели с ней "интеллектуальные беседы" (бывало, она мне это ставила в упрек; порой склонялась к мысли, что я ее недооцениваю, чуть ли не презираю: на деле я презирал лишь бесстыдство этих самых "интеллектуальных бесед").

В конце текста Лауры я с большим трудом разобрал несколько нацарапанных строк: "Поэтическое произведение сакрально в том, что оно является созиданием некоего топического события, "сообщением", ощущаемым как нагота. - Это самоизнасилование, обнажение, сообщение другим того, что является смыслом твоего существования, но смысл этот существования "неустойчив". Что во всем совпадает с заключительными строчками моего собственного текста. Для мысли Лауры существенна эта идея "причащающего единения".

Я прерываю этот длинный рассказ, чтобы выразить на бумаге одно неотвязное - почти как экстатический крик - видение, только что завладевшее моей мыслью: "далекий-далекий, с точку не больше, ангел, пронзающий туманную толщу ночи, являясь при этом лишь в виде внутреннего до странности свечения - неуловимым мерцанием какого-то огонька - ангел этот высоко над головой поднимает кристальный меч, который вдруг раскалывается в тиши" (...)

2 октября 1939 г.

Возможно, что этот ангел всего лишь "движение миров".

Любить ее как ангела, а не как очевидное божество, явившийся мне ее образ, этот раскалывающийся в ночной тиши кристалл, высвобождает во мне эту изнутри кричащую любовь, которая внушает мне тягу смерти.

Я знаю, что подобная тяга к смерти граничит с крайней возможностью бытия, но я не смог бы говорить о чем-то другом после того, как высказал эти две фразы, которые сквозь покрывающую гроб землю связывают жизнь Лауры с моей. Здесь этим фразам самое место.

Мы с Лаурой думали, что разделявшая нас перегородка сломана: нам на ум одновременно приходили одни и те слова, нас одновременно посещали одни и те же желания, нас это потрясало тем сильнее, чем душераздирающее были обстоятельства, в которых это происходило. Лаура даже бунтовала против того, казалось ей уничтожающей самоутратой. Моя память не сохранила ни одного из подобных совпадений, но ни одно из них не обладало этой характерной для фраз о "сообщении" крайностью.

Что касается смысла этих двух идентичных фраз, то мне крайне трудно сказать что-либо на этот счет. Мне следовало бы показать, куда они ведут, но для начала важно сказать, какую игру они играют (Зачеркнуто: Сегодня я лишь добавлю, что почти одновременная публикация текстов заставило меня сказать - в адрес тех, кто мучим той же жаждой, что Лаура и я - что..)

Когда в начале этой войны я начал писать, мне хотелось дойти как раз до этой точки, в которой я сейчас нахожусь. И не было никакой возможности, дойти до нее как-то иначе. Я об этом давно знал. Теперь я делаю то, что было решено задолго до начала войны. Но я не закончил, едва нашел силы, чтобы начать снова, перед лицом того, что мне еще предстоит сказать, у меня словно "язык отрезан".

( С другой стороны, происходящее со мной сегодня столь же невыразимо, столь же чуждо любым условиям реальности, как какой-нибудь сон. Без зверской к себе строгости я ничего не вытяну из этой волшебной сказки: столь зыбкая иллюзия рассеется при малейшей заботе, при малейшем послаблении невнимания.

Я никогда, разве что подле Лауры, не ощущал столь доступной чистоты, столь молчаливой простоты. Но на этот раз нет ничего, кроме этого мерцания в пустоте: будто какой-то ночной мотылек, ни сном ни духом не знающий о своей феерической красоте, сел на лоб спящего человека).

3 октября 1939 г.

Я больше не могу: мне предстоит вступить в такое "царство", куда сами цари вступают сраженными молнией. Но мало того, что мне это предстоит: о сем "царстве" я должен говорить, чуждаясь любой измены; более того: я должен найти такие слова, что достанут до самого его сердца. Из всех тех завоеваний, что отвечают смутной потребности потерять себя, мне предстоящее - из самых неприступных. В "пустыне", где я бреду, царит всецелое одиночество, которое Лаура своей смертью сделала еще более пустынным.

* * *

Почти год назад, на самой границе "пустыни", передо мной мелькнул колдовской лучик солнца: с трудом пробиваясь сквозь ноябрьский туман, пронзая умирающую растительность и феерические руины, этот лучик высветил передо мной какую-то витрину, стоявшую за окном заброшенного дома. В этот миг я был на грани помутнения разума - на краю гибели всего человеческого: я только что вышел из лесу, оставив могильщикам гроб с телом Лауры. Оставаясь снаружи (я добрался по широкому выступу кладки до прогнившего, заплесневевшего окна) я взглянул на эту витрину, покрытую едва ли не вековой пылью. Если бы в этом месте, где неспешно свирепствовала смерть, мне явилась картина загнивания, немощи, оскудения, я увидел бы в ней верное отражение собственного несчастия. Я бродил, а внутри меня ширилась пустыня. И теперь я ждал, затаив дыхание ждал, что передо мной откроется мир моего отчаяния - чудесный и невыносимый. Ждал и трепетал. Но то, что я увидел через это окно, к которому привело меня помутнение разума, было, наоборот, картиной жизни и самых забавных ее капризов. Передо мной, за оконным стеклом, на расстоянии вытянутой руки - красовалась пестрая коллекция чучел экзотических птиц. Кругом пыль, омертвевшие ветки, развалины - нельзя было вообразить себе что-нибудь более нежное, чем эти умолкнувшие птицы, забытые здесь почившим хозяином дома (было видно, что с той давней поры, когда смерть вошла сюда, никто ни к чему здесь не прикасался - на столе, под слоем пыли, лежали, словно кого-то дожидаясь, какие-то бумаги). Недалеко от витрины я увидел и фотографию хозяина: седовласый мужчина с необыкновенно доброжелательным и благородным выражением лица; он был одет как буржуа или, точнее, как ученый муж эпохи Второй империи.

И в этот миг, когда горькая чаша была, казалось, испита до дна, мне вдруг открылось, что Лаура меня не покинула, что ее невероятная нежность будет проглядывать и смерти, как проглядывала она в жизни, причем даже в самых злобных ее неистовствах (о которых я не могу вспоминать без содрогания).

4 октября 1939 г.

Сегодня первый настоящий осенний или даже зимний день - холодный и унылый. И я сразу возвращаюсь в пустынный мир прошлой осени: оцепенение, стужа, один как перст, вдали от всех берегов, вдали от самого себя, словно точка среди океанов. Снова мной овладевает какой-то монотонный и словно бы отсутствующий экстаз, зубы, как и в прошлом году, сжимаются мертвой хваткой. Вот так и испаряется расстояние между моей жизнью и лауриной смертью.

* * *

Шагая по улицам, я открываю одну истину, которая не дает мне больше покоя: связанные со смертью Лауры и оголенной осенней грустью болезненные судороги всей моей жизни являют для меня единственную возможность принятия "крестной муки".

Я писал 28 сентября: "...от своих эротических привычек я могу отказаться только при том условии, если найду новый способ принятия крестной муки. И этот способ должен быть таким же опьяняющим, как и алкоголь". Сегодняшняя догадка не может не внушать страха (...).

11 октября.

Во время агонии Лауры я вышел в наш запущенный сад и среди опавшей листвы и поникшей растительности увидел едва ли не самый красивый в своей жизни цветок: это была только-только распустившаяся роза "цвета золотой осени". Мои мысли путались, но я все равно сорвал эту розу и отнес Лауре. Она в это время пропадала внутри себя, теряясь в неразборчивом бреду. Но когда я протянул ей цветок, она вдруг вышла из своего странного состояния, улыбнулась мне и произнесла одну из последних внятных фраз: "Она восхитительна". Затем она поднесла цветок к губам и поцеловала с какой-то безумной страстью, как если бы ей хотелось вобрать в себя все то, что от нее безвозвратно уходило. Это длилось всего лишь миг: она отбросила розу, как капризный ребенок отбрасывает надоевшую игрушку, и снова стала посторонней всему тому, что надвигалось, снова судорожно задышала.

12 октября.

Вчера, когда я был в кабинете своего товарища по работе, который в это время разговаривал по телефону, на меня вдруг напала страшная тревога: погружаясь незаметно в самого себя, я увидел перед собой смертное ложе Лауры (кровать, в которую я теперь каждую вечер ложусь). Эта кровать и Лаура очутились в пространстве моего сердца, точнее говоря, мое сердце и было распростертой на этой кровати Лаурой - в кромешной тьме моей грудной клетки - Лаура умирала, кончала умирать в тот миг, когда взяла в руки одну из роз, что были выложены перед ней на кровати, превозмогая смертную усталость, она поднесла цветок к глазам и закричала отсутствующим и бесконечно страдающим голосом: "Роза!". (Мне кажется, что это были ее последние слова). Пока я был в этом кабинете, и еще целую часть вечера поднятая роза и крик оставались в моем сердце. Да, еще одно: возможно, голос Лауры был не страдающим, а просто-напросто душераздирающим. В то же время мне представилось то, что я испытал в это самое утро: "...взять цветок и смотреть на него до тех пор, пока согласие не... Это было настоящее видение - внутреннее видение, обусловленное необходимостью, испытанной изнутри и в безмолвии; это нельзя назвать свободным размышлением.

21 октября.

Вчера вечером отправил письмо, в котором порвал отношения с теми, на кого имел неосторожность рассчитывать (слишком часто теперь мелькает эта задняя мысль о моей неосторожности; (зачеркнуто: я часто восставал против неистовых проклятий, которыми осыпала меня Лаура, с трудом их выносил, но для меня они стали чем-то необходимым, одной из возможностей жизни. Сегодня, оглядываясь на все, с чем мне пришлось столкнуться и что люблю, я готов признать, что остался бы ни с чем, если бы у меня не было этого необъяснимого терпения. Но тем, кто все-таки вывел меня из терпения, не разрушить того, что мы когда-то создали вместе...) (...).

Все, что вокруг меня существует, может пойти прахом за считанные часы: по крайней мере, я телесно перестану быть связанным с этим местом грез. Но потребность находиться здесь, где все исполнено тайных смыслов, где нельзя взглянуть на окно, дерево или дверцу шкафа, не испытав смертной тоски, вписана в меня так же, как она была вписана в судьбу Лауры. Ни я, ни она, мы ничего (или почти ничего) не делали для того, что вокруг нас сложился этот мир: он сам обнаружился, когда туман мало-помалу рассеялся, он восходил как к нашей беде, так и к нашим грезам. В этот мир не дано вступить человеку, самозабвенно гоняющемуся за одной только красотой. Здесь, напротив, необходимы безумие и аскеза, ненависть и смертный страх, любовь должна быть столь великой, что появившаяся на пороге смерть, не вызовет ничего, кроме взрыва смеха. Окно, дерево, дверца шкафа суть ничто, если они не хранят в себе душераздирающих движений и разрушений (...)

7 ноября.

Сегодня год, как умерла Лаура.

Переписываю здесь письмо Лейриса, полученное в воскресенье. Никогда прежде он так не писал:

Коломб-Бешар,19 октября.

Дорогой Жорж!

Приближается момент, когда нам можно оглянуться назад и с ужасом взглянуть на то, что произошло за год...

Я не собираюсь рассказывать тебе о чем-то конкретном (любая конкретность была бы здесь святотатством), просто есть определенные воспоминания, власти которых я непроизвольно отдаюсь, когда меня берет скука, и воспоминания эти несут в себе гораздо больше оснований для надежды, чем для отчаяния.

Невозможно, чтобы все, что привязывает нас к некоторым людям, не было той единственной по-человечески стоящей вещью, что способна пережить любые превратности нашей жизни.

Я выражаюсь высокопарно - это, как ты знаешь, не в моих привычках - мне немного стыдно за такой язык, и этот стыд объясняется также некоторой сдержанностью или человеческим уважением (опять эта моя мания все принизить). Я надеюсь, что ты простишь это мне и поймешь через эти нелепые слова все то, что мне хотелось тебе сказать и что подобно навернувшимся слезам или взрыву смеха...

Мишель

(...)

Выхожу из синема, где смотрел "Грозовой перевал": Хитклиф живет с призраком Кати - как я хотел жить с призраком Лауры. В субботу, в Ла Вессене, мне вспомнился "Грозовой перевал". Я вспоминал о нем и в Ферлюке. Предполагаю, что эти скитания по горным пансионам помогли мне забыть об отвращении к "комедиям". Правда, это только предположение. В конечном счете, я все и больше погружаюсь в неведение.

Лаура не вспоминается мне с прежней силой. Всем моим существом владеет Дениза, живая. Кругом хаос, а я живой и пьяный от угнетающей чистоты Денизы, которая так прекрасна, что я не мог об этом даже мечтать (мне кажется, что она красива красотою зверя). Не полюбить вот так Денизу, не почувствовать этой сердечной боли, навевающей смертную стужу значило бы изменить всему: ведь невозможно, чтобы дерево перестало пускать почки, расти (...)

В декабре 1937 г. Морис Хайне по нашей просьбе отвез нас с Лаурой к тому месту, которое де Сад выбрал для своей могилы. "Прах будет рассеян поверх желудей..." Впитан корнями дубов, обратится в ничто в болотистой земле лесосеки...В тот день шел снег и наша машина застряла в лесу. Свирепствовал ветер. На обратном пути, расставшись с Морисом Хайне, мы с Лаурой сообразили поздний ужин: ожидались Иванов и Одоевцева. Как и было задумано, ужин оказался не менее свирепым, чем зимний ветер: голая Одоевцева принялась блевать.

В марте 38-го мы приехали на это же место с Мишелем Лейрисом и Зеттой. Хайне на этот раз с нами не было. В Эпероне Лаура посмотрела последние в своей жизни фильмы: шло "Безвозвратное путешествие" (Тэя Гэрнета), она его раньше не видела. Весь день она шла так, будто болезнь отступила, не подтачивала ее, и еще засветло мы подошли к болоту, которое де Сад назначил для своей могилы. Немцы только что заняли Вену и воздухе пахло войной. Вечером, когда мы возвращались, Лауре очень хотелось увлечь Зетту и Лейриса на излюбленный наш путь. Мы специально заказали ужин в том же заведении, где заказывали ужин для Ивановых. Но едва переступили порог дома, как Лаура ощутила первый приступ этой болезни, что в скором времени унесла ее в могилу: у нее случился сильный жар и она легла в кровать, с которой ей не суждено было подняться. После второй поездки к "могиле" де Сада она покидала дом лишь однажды, в конце августа. Я возил ее на машине в лес. Она вышла только один раз: перед поверженным молнией деревом. Мы проезжали по равнине Монтэгю, где она упивалась красотою холмов и полей. Но едва войдя в лес, Лаура увидела справа от себя двух мертвых воронов, они были повешены на ветвях невысокого дерева...

я загадала, чтобы повсюду
он меня сопровождал
всегда меня опережал
как рыцаря его герольд


("Ворон", из "Сочинений Лауры")

Мы были не далеко от "дома" Я увидел воронов через пару дней, когда проходил по этому же месту. Когда я ей об этом рассказал, она вся затрепетала, а голос ее так дрожал, что мне стало страшно. Только после ее смерти я понял, что столкновение с мертвыми птицами она сочла знаком. Тогда от Лауры оставалось лишь неподвижное тело: я только что перечел ее рукописи, и первое, что мне попалось, было стихотворение "Ворон".

3 июня 1940 г. немцы только что бомбили Париж (зачеркнуто: мне сообщили, что одна из бомб упала на клинику на улице Буало, где Лаура пробыла два месяца перед тем, как переселиться ко мне, в дом на Сен-Женрмен, где она скончалась. Я не знаю, какое из зданий клиники пострадало. Не дойдет ли очередь и до моего дома на Сен-Жермен? В одном письме к Лейрисам Лаура писала, что этому дому, который она с презрением называла "монашеской обителью", суждена гибель в какой-нибудь катастрофе. Я пишу об этом сегодня, когда все и вылилось в этот "шумный, абсурдный и неистовый хаос", который она предрекала нашему миру).

Добавлю следующее: на пороге славы я встретил смерть в виде украшенной подвязками и черными чулками наготы. Кто приближался к более человечному существу, кто мог вынести более ужасную фурию: эта фурия, взяв меня за руку, провела меня по всем кругам ада моего существа.

Я только что рассказал свою жизнь: смерть взяла имя ЛАУРЫ.

(Из черновых записей к "Виновному", 1939-1940)

Вообразить себе невероятной красоты мертвую женщину: она не бытие, в ней нет ничего уловимого. Никого нет в спальне. Бога нет в этой спальне. Спальня пуста.

...Как узнать удачу, не заручившись для этой цели силой любви, которая прячется?

Удачу творит немыслимая любовь, которая бросается в безмолвии в голову. Она, словно молния, бьет с высоты небес и она это я! Разбитая молнией капелька, один только миг: ослепительнее самого солнца.

("Виновный", 1944)

* * *

Я принимаю сторону тех, кого люблю за вызов. Мне не стерпеть, когда я вижу, что они забывают об удаче, коей они могли быть, если бы играли.

Л. когда-то играла. Я играл с Л. И нет мне покоя с тех пор, как я выиграл. И мне не остается ничего другого, как играть дальше, оживить эту по-настоящему безумную удачу...

Л. играла и выиграла. Л. умерла.

Очень скоро, говорила мне Л., почва уйдет у тебя из под ног.

("О Ницше", 1945)

* * *

Очевидно, что лишь в ночи я могу определить то, что называю суверенной операцией. Я давал описания сложных элементов, пока еще неразборчивых побуждений, мои усилия остаются извне суверенных моментов. Эти моменты относительно банальны: достаточно будет немного рвения и небрежения (но чтобы от них отвлечь, довольно будет и капельки трусости, после чего легко скатиться к всякой чуши). Смех до слез, острое, до крика, чувственное наслаждение - самое обычное дело (но самое странное в этой рабском состоянии, в которое мы впадаем после, как будто ничего не было). Да и экстаз многим из нас по плечу: вообразим себе вызывающее колдовство поэзии, неудержимость безумного смеха, головокружительное ощущение отсутствия, но это все очень просто, вроде геометрической точки в неразличимости пространства. Но я могу вообразить и кое-что другое: ночь, в окне одиноко стоящего дома является любимое и вместе с тем страшное лицо умершей женщины; ночь сразу обращается в день, холодный трепет - в безумный смех, как будто ничего не было, ведь острый восторг едва ли отличим от какого-либо состояния.

("Метод медитации, Нагота", 1946-1947)

* * *

Я намечаю перед собой точку и представляю эту точку геометрическим местом всевозможных существования и единения, разлучения и тоски, неутолимого желания и смерти.

Я вступаю в эту точку и сокровенная любовь ко всему, что в ней находится, испепеляет меня, заставляя отказаться от самой жизни ради чего-то другого, кроме этой точки, ради этой точки, которая, являясь разом жизнью и смертью любимого существа, приобретает характерное сияние

("Практика радости перед лицом смерти", 1939)

перевод О. Волчек и С. Фокина


* Один из основателей Французской коммунистической партии.

** [Начиная с этого места выверенная машинописная копия, легшая в основу этого текста уже больше не носит того завершенного характера, которым отличалось написанное ранее.]

*** Окончание этого текста имеет и другую версию:
"Он, отступая назад, а она неотступно ползя за его тенью, залезают в брошенное такси."
Спустя два дня весь квартал в страхе ожидает какого-нибудь таинства, несчастья или преступления, дворник зовет священника, тот открывает дверцу, и ему в лицо извергается поток спермы. Когда же машину очистили от спермы, то в щелке между двух досок обнаружили двух дохлых рыбок - скаларари и генпи.

**** Эти строки я написал на полях, как всегда делаю, чтобы потом к чему-то вернуться. На сей раз этого не было. Все дело в том, что я продолжил "дневник" уже после того, как прочитал рукописи Лауры.