Иван Толстой
В акустическом вакууме

Памяти Николая Моршена

Читать стихи в "Новом Журнале" 60-70-х годов? Надолго не хватало: какие-то пыльные графоманы, малоубедительная ностальгия. Воспоминания и публикации - вот, что было в "Новом Журнале" ценно. И поэзия Моршена пролистывалась незамеченной.
Первый раз я остановился на его имени в сборнике "Одна или две русские литературы?" 1982 года. Лазарь Флейшман восхищался стихотворением "Белым по белому", а Ефим Григорьевич Эткинд уверял, что наши советские половина так умеют.
Подозреваю, что Эткинд чуял за Моршеном тонкий антисемитский шлейф и, не имея склонности говорить прямо, отвергал косвенно. Как бы там ни было, я с тех пор стал за Моршеном следить.

Зима пришла в суровости,
А принесла снежновости.

Все поле снегом замело,
Белым-бело, мелым-мело,
На поле снеголым-голо,
И над укрытой тропкою,
Над стежкой незаметною,
Снегладкою, сугробкою,
Почти что беспредметною,
Туды-сюды, сюды-туды
Бегут снегалочьи следы,
Как зимниероглифы,
Снегипетские мифы.

В лесу дубы немногие,
Снеголые, снежногие.
Висят на каждой елочке
Снегвоздики, снеголочки.
И снеголовая сосна
Стоит прямее дротика.
Сугробовая тишина.
Снеграфика. Снеготика.

Чем больше я Моршена читал, тем сильнее Лазарь во мне одолевал Ефима. Природа, одиночество и корнесловие оказывались в этих стихах не случайными тюленями: весь моршеновский мир плавно покачивался на них. Вся образная и философская система. Все отшельничество, неприступность и неверие, заданные обстоятельствами биографии и выпестованные в стройность судьбы.
Моршен родился в Киеве 7 ноября 1917 года под именем Николая Николаевича Марченко. Так, по крайней мере, везде написано. Сын следователя НКВД, ушедший вместе с отцом за немцами, вместе с отцом поменявший фамилию (отец превратился в прозаика Нарокова), тридцать семь лет преподававший русский язык в американской разведшколе. Никогда не давал интервью, никогда не возвращался в совдепию, никому не верил.
Все предпосылки были - ехать и с ним знакомиться.
Я отправился поздней осенью 1997-го. Монтерей, как и положено по шпионской географии, заброшен к черту на рога: пять часов автобусом от Сан-Франциско вниз по побережью. Маленький городишко, любой приезжий бросается в глаза, океан студеный даже летом, лучшие в мире лужайки для гольфа. Чувствуешь себя на улицах, будто в кадре "Мертвого сезона".
В Монтерее живут люди богатые, среди которых есть богатые баснословно. Несколько километров вилл вдоль извилистого берега, въезд запрещен, но мы сказали охраннику, что едем забирать сына из школы. Красоте берега посвящен специальный фотоальбом, продающийся в местных книжных лавках. Тяжелая тихоокеанская волна ритмично бухает в скалистые отроги, сквозь тенистые пинии просматриваются молчаливые виллы с опущенными шторами: изысканность, загадочность, мигрень. Машину запирать не нужно: никто ничего не украдет. За соседним столиком может пить кофе Том Круз. Меньше всего вяжутся со всем этим русские стихи.
Моршен кобенился часа три. На биографические вопросы махал рукой: "Вы водку какую предпочитаете?" "Все, что я хотел бы сказать читателям, - написал он в 1966-м в вашингтонской антологии "Содружество", - я говорю в стихах, остальное неважно", и я помнил эту фразу.
Поэтому начал с разминки: попросил прочесть на запись стихи для моего девятилетнего (тогда) сына, которому они в самом деле нравились:

По тропинке по лесной
Два солдата шли весной.
Их убили, их зарыли
Под зеленою сосной.

Кто убил и почему
Неизвестно никому -
Ни родному, ни чужому,
Разве Богу одному.

Через год иль через два
Прорастет кругом трава,
Все прикроет, припокоит,
Приголубит трын-трава.

У тропинки у лесной
Запоет гармонь весной:
"Слышу, слышу звуки польки,
Звуки польки неземной".

Пока мы сидели и разговаривали, в комнату поочередно входили то жена Наталья Васильевна, женщина с крестьянской несмеющейся улыбкой, и огромный толстющий сын - шофер местного такси, одутловатый и явно презиравший отцовскую этническую деятельность.
В доме не было книг, картин, мало-мальски пристойного кресла. Вещи, уставлявшие длинную многокомнатную мазанку с прогибающимся полом, были то ли с барахолки, то ли просто засаленными до безликости. Само жилье ничего общего с американскими домами не имело: так, скорее, живут сейчас сверстники Моршена, не ушедшие с немцами, а оставшиеся где-то в пригородах Киева. Пожалуй, многие и почище живут.
Я не сразу понял, что безбытность тут - органическая часть моршеновской интеллигентской философии: вещизм - зло. А вот огород, раннее утро, работа руками - одни достойны человека. Случай Моршена был хорошим примером того, что засев в славянине, эта черта и полувековой Америкой не вытравливается. Качество жизни для у этих людей не играет никакой роли.
Портки, вязаная кофта и чоботы составляли его костюм.
А вот когда перешли к кухонному столу, Николай Николаевич оказался хозяином на редкость гостеприимным. Что водка! Надо было видеть этот стол, ломившийся от копченой рыбы, рыбных котлет, бесконечных балыков, каких-то жареных нарезов, моченостей. На угловом столике, около плиты дожидалось своей очереди что-то неясное, еще не разделанное, цельное, размером с ногу Анатоля Курагина. А запах, а красота: все оттенки от нежно-розового до буро-медового. И посреди стола - не кастрюля, не котелок, а какой-то чан с ухой. Моршен был не только кулинаром, но и истовым рыболовом, изъездившим на своем каноэ все реки и речушки окрестной монтерейщины.
Под обильную и, кажется, тоже самодельную водку включаю магнитофон, пока хозяин не заметил и не прикрикнул.
"Здешнюю природу, - Моршен подыгрывает, не запрещает, - много пешком исходили".
Я соглашаюсь, что уже из автобуса видно: места красивые.
Моршен, жуя: "У-у-у, здесь же прибрежные горы и зимы нет, а по сути два сезона - сухой и дождливый. Примерно с февраля месяца все уже зеленое и начинает потихоньку цвести, такие тут есть цветы весной - просто красота. Очень я полюбил здешнюю природу".
А вы, спрашиваю, лодку берете напрокат?
Моршен: "Нет, у нас два каноэ было. Одно мы сами построили".
В каноэ же неудобно рыбу ловить.
Моршен: "Как неудобно? Было время, я по Днепру однажды, в деревне Летки под Киевом, шел на каноэ вверх по течению. Смотрю - второе каноэ. И в каноэ девушка. Я подошел. Девушка вдруг весло потеряла. Я подплыл, подал ей весло, и мы познакомились. И странное дело - теперь эта девушка живет в Монтерее, причем, в том же доме, где я живу, и четверо детей у нас. Так что для нас каноэ - это своего рода реликвия. Каноэ надо уметь водить. Ведь большинство людей, если вы посмотрите, гребут с одной стороны и с другой. Это показывает, что они понятия не имеют о каноэ. Нужно только с одной: весло вот так вывернуть, чтобы половину пути оно шло так, половину эдак. И тогда лодка идет прямо. И когда этого добьешься, руки сами автоматически это делают. Так вот мы на Днепре познакомились, потом зиму в Киеве провели вместе, на следующее лето опять и там уже решили пожениться, а на следующее лето не пришлось: война началась".
Я стараюсь не быть резким. Вы, спрашиваю, не бываете в России?
Моршен: "Я туда не поеду. Я из этой страны уехал, и здесь мне хорошо настолько, насколько может быть хорошо в чужой стране".
А когда вас звали на 80-тилетие?
Моршен: "Я сразу отказался. Я просил даже не устраивать. Но меня не послушались. Я расстался с советской властью в сентябре 41 года, когда немцы в Киев пришли. Мне 23 года было".
Видно, что некоторые подробности о том времени неуместны, но угадать, какие, трудно.
"В Киев немцы пришли... Главное, что у меня астма была сильная. Вылечился я в 45 лет совершенно невероятным способом. Одна знакомая библиотекарша, русская женщина, заболела астмой под старость. Выйдя на пенсию, она поехала с мужем по Америке искать подходящий климат. Климат она не нашла, но проезжая через Флориду, увидела надпись: "Астма клиник". Заехала туда, и там оказался старичок, который лечил астму методом своего отца. Она там провела месяц, прошла курс и вернулась почти выздоровевшая. И привезла с собой. Я посмотрел, прочитал. Метод заключался в следующем: раствор мышьяка дается человеку, чтобы довести его до грани отравления, и потом постепенно снижать этот уровень. Что можно делать только под наблюдением врача. Я как человек рисковый пошел к своему врачу, которого мы научили пить водку по-русски, мы были с ним в прекрасных отношениях. И говорю: друг, выпиши мне этот рецепт. Выписал. Я пришел домой и стал принимать. Прием был такой: 4 дня по 4 чайных ложки в день, потом 2 недели по 3 ложки в день, потом полгода по 2 ложки, потом полтора года по одной ложке. Я начал принимать. У меня астма каждую ночь приходила, если я не принимал таблетки эфедрина. Несколько раз я пробовал не делать этого - обязательно приступ. Но в эту ночь я решил не принимать. Поскольку принял 4 ложки мышьяка. И проспал всю ночь без приступа. Утром вышел на улицу. Утро было солнечное, я вышел на рассвете. Я сделал вдох и почувствовал, что я никогда в жизни так свободно не дышал. Я всплеснул руками и сказал: ну-ка, посмотрим, пройдем весь курс. Это было мое прощание с астмой. Больше ее у меня почти что не было".
Вы могли отправиться на тот свет.
Моршен: "Но я не отправился".
Мудрый доктор.
Моршен: "Его потом судили, кажется, мне сказали. Не то он умер, не то его судили. Потом выяснилось, что мышьяк - это канцерогенное вещество, все стали сходить с ума на канцерогенах и подали на него в суд. Но я благословляю тот момент, когда библиотекарша заболела астмой. Одна из случайностей моей жизни".

Мы сидим за столом, рыбу закрывают крышками, тарелками, перекладывают в миски и кастрюльки очень довоенного вида, подтверждая старый тезис об остановке эстетического развития эмигранта на дне отъезда.
Моршен не спеша вспоминает свою жизнь, на время примирившись в микрофоном. Он родился вместе с советской властью, причем буквально: 8 ноября 1917 года, и хотя в бумагах местом рождения назван Киев, появился он на свет в городке Бирзула. Там же прошло и детство. В 1933 переехали в Одессу, где он закончил десятилетку и где поступил на физфак в университет, но отца перевели в Киев. Вероятно, начальству требовалось чекистское подкрепление: наступал 37-й. В Киеве поступление не засчитали (папа не вмешивался?), пришлось поступать заново, так что государственные экзамены сдавал уже при немцах.
"Последний экзамен был по "Краткому курсу" истории партии. Я взял "Краткий курс" с собой, сел за стол, положил билеты, нахально на глазах экзаменатора раскрыл курс истории партии и что-то стал записывать. Потом пошел ответил ему".
А зачем так нахально?
Моршен: "А так приятно было. Демонстративно плевал я на ваши курсы истории партии. И он, думаю, тоже плевал.
Так что хулиганство было совершенно безопасное. Ему не до меня: аспирант какой-то, которому уже в армию идти.
У меня там было два приятеля - Шурка Таксар и Шурка Дорфман. Была странная тройка. Шурка Дорфман ничего не знал и хотел быть преподавателем алгебры в средней школе. И алгебру он знал. Все остальное его не интересовало. На грани гениальности.
Было тут 25-летие свадьбы новых эмигрантов, я пришел туда, там гости - москвичи и ленинградцы, а потом слышу голос одного доктора: доктор, говорю, вы же не из Москвы и не из Ленинграда, вы же с нашего юга.
- Да, я из Проскурова.
- А вы в Проскурове доктора Таксара случайно не знали?
- Кто ж в Проскурове не знает доктора Таксара.
- Я говорю: может, и сына его знали?
- Александра?
- Да, Шурку. Вы не знаете, что с ним случилось?
- А он женился на немке и уехал в Берлин.
- Что, говорю: еврей женился на немке? А вы знаете его адрес?
- Не знаю, но могу узнать.
Я ему рассказал, что это мой ближайший друг. Он мне дал адрес и номер телефона. Я набираю номер - женский голос по-немецки. Я говорю по-немецки, что я его друг Николай Марченко. И вдруг эта немка кричит: Шура, Шура! Иди сюда, это Коля Марченко! Шурка берет трубку: Коля, где ты? В Монтерее? Я недавно в Стэнфорде был. У меня там сын преподает математику. В общем, они собрались и приехали сюда, встреча такая была... А ты помнишь, какой тебе последний вопрос Игорь Евгеньевич задал на экзамене? Чтобы я помнил последний... А он помнил.
Оказалось, что он, в конце концов, попал в аспирантуру к Игорю Евгеньевичу Тамму. Конкурс был большой, попал он и его друг его Петька. И Петька пристал к Тамму: Игорь Евгеньевич, у меня друг есть, сейчас на Урале он инженером. Выпишите его, не пожалеете. Голову даю на отрез, что не пожалеете. И тот выписал. Того друга звали Андрей Дмитриевич Сахаров.
У Сахарова первая жена была Клава. Совсем простая работница. И когда он вернулся в Москву, родители Сахарова встретили Клаву в штыки и сказали, что она не пара, ты должен развестись. Сейчас-то Сахарова весь мир знает. А тогда он был такой: ушел из дому вместе с Клавой от родителей и пришел к нам, говорит: ребята, приютите на ночь нас. А у нас кровати, а между ними стол. Но если стол подвинуть, то можно поместить матрас на пол. И мы говорим: мы Клаву приютим, а ты себе найди место. Потому что больше некуда. Он ушел, а через два часа явился. Спасибо, ребята, я нашел два места".

Легким свое прошлое Моршен подает сейчас, самолюбиво переписывая и пересказывая биографию заново. А в первые двадцать лет судьба воспринималась им драматически, и первый моршеновский сборник стихов - "Тюлень", напечатанный "Посевом" в 59-м, - и его заглавное, программное стихотворение было как раз о том: о смысле отказа от прошлого, от родины, от лжи.

"Товарищи!"
Он опустил глаза,
Которых не удастся образумить.

"Кто за смертную казнь врагам народа,
прошу поднять руки!"

Все подняли. Он тоже поднял "за",
Стараясь ни о чем не думать,

Но головокруженье превозмочь
И, отстранясь, скорей забыть про это.
Аплодисменты. Значит, можно прочь,
Из коридоров университета

На воздух. Сумерки. Земля
Апрелем пахнет. Дальше что? Постой-ка,
Теперь все просто: полтора рубля,
Стакан вина у неопрятной стойки

И папиросу в зубы. И - в сады,
Туда, к реке, где ночь шуршит ветвями,
А звезды, отразившись от воды,
Проносятся, как эхо, над садами.

Где в темноте, друг другу далеки,
Блуждают одиночки по аллеям,
И, как кладбищенские огоньки,
Их папиросы плавают и тлеют.

И здесь бродить. Сперва - томясь, потом -
Уйдя в покой туманных размышлений
О постороннем; в частности, о том
По детским книжкам памятном тюлене,

Который проживает там, где лед
Намерз над ним сплошным пластом снаружи.
Тюлень сквозь лед отдушину пробьет
И дышит, черный нос с усами обнаружа.

После войны Моршен остался, как и большинство "перемещенных лиц", в Германии, ждал своей участи, переменил, опять же, как многие, фамилию - чтобы не попасться в лапы советским репатриационным комиссиям. Меня он, как и прочих, принимает за человека ничего не знающего и льет старую пулю: у секретаря репатриационной комиссии он, мол, назвался честно, как положено - Марченко, а секретарша, девчонка американская, плохо расслышала и написала: Моршен. Так и осталось.
А через полчаса Николай Николаевич вспоминает то, что, видно, он помнит каждый день: как выступал по советскому радио Илья Эренбург, обращаясь к оставшимся в Германии, и уверял, что всех скрывающихся советская власть достанет и со дна морского.
Никому на свете Моршен давно уже не верит. Это у него приобретенное, но есть и природное: лукавство, подначка, глухота на невыигрышные темы.

Говорим о последних днях войны.
Моршен: "Мы в Гамбург попали в начале 45 года. Конец войны. Гамбург был разбомблен, и на Берлин летали самолеты и бомбили, и все над Гамбургом. Туда и обратно. Поэтому одна тревога за другой".
И сам город бомбили?
Моршен: "Нет. На обратном пути сбрасывали бомбы, если над Берлином не сбросили. А иногда с другой стороны летали. У немцев ведь так было, что все время включено радио, по радио передают положение, потом музыку, потом (Моршен - голосом диктора): "Вражеские тяжелые бомбардировщики вылетели из Англии и находятся на Ла Маншем, они пересекают Бельгию, одна часть разделилась, летит туда-то, другая туда-то". И если приближаются, то дается тревога. Тогда делайте, что хотите: оставайтесь в квартире, бегите в подвал или поезжайте в убежище. И в последний момент нас чуть на тот свет не отправили, потому что это были уже не бомбардировщики из Англии, а фронтовые самолеты. Налетели и стали бомбить Гамбург. Мы после тревоги вернулись домой, и я стал мыться по старому способу: одна миска на табуретке, другая внизу. И только я влез, как вдруг бомбы без тревоги - бабах! Бабах! Я вскакиваю, натягиваю брюки. Талочка соскакивает с постели, мы хватаем коляску со спящим младенцем и с 4 этажа - вниз. А бомбы - бабах! - кругом. Добежали до последнего этажа. А на улицу боимся выскочить, потому что там бомбы рвутся. Через минуту как-то стихло, мы выскочили на улицу, забежали в подвал. В дом бомба не попала, а напротив попала. Это был самый опасный момент".

О Гамбурге если Моршен и писал, то напечатал очень мало.

Ты проснулся в полночь. За окном,
Полыхая, небо грохотало,
Как в тот день, когда стоял кругом
Скрежет, содрогание и гром
Разрывающегося металла.

Помнишь раньше грозы? Тютчев, Фет,
Мокрый сад и лужи на дорожке.
А теперь? И в восемьдесят лет
Первое, что вспомнишь ты, поэт,
Будут канонады и бомбежки.

В ожидании американской визы Моршен работал на уборке развалин Гамбурга, на верфи, на автомобильном заводе. Никаких оценок спутникам, товарищам по несчастью от него добиться невозможно: как отступали с немцами, кто ходил в друзьях, какие были разговоры - ничего не рассказывает. Одни бытовые эпизоды, связанные с ним самим.
Переехав в Штаты, жил первое время у квакеров под Балтимором. Почему? С какой стати? Понять нельзя, приходится теперь подставлять объяснение, полученное от Валентины Синкевич, прошедшей сходным путем. Американские религиозные организации искали в послевоенной Германии даровую рабочую силу: они помогали с оформлением документов и виз, перевозили за свой счет через океан, а затем вы попадали в настоящий капкан, работая по 12-15 часов в день на грядке или в больнице и получая один доллар в день. Юридически можно было бы бежать от квакеров, но при таком заработке не получалось отложить никаких денег.
Моршену повезло: он нашел себе место преподавателя русского языка сперва в Сиракузах, штат Нью-Йорк, а в сентябре 1950-го - ту же должность в Калифорнии, в монтерейском Военном институте иностранных языков.
Об этом институте (официальное название), о разведшколе (полуофициальное), о гадюшнике и обезьяннике (народное) мемуарная литература небогата. Все, что мне удалось раздобыть, - это жалкая порнографическая повесть "Прощай, Ахиней!" Валентина Пруссакова, выпущенная двадцать лет назад в Нью-Йорке одноразовым издательством "Марс-82". Пруссаков несколько лет проработал в монтерейской школе и вывел своих бывших коллег под прозрачными именами: Наталья Белинкова у него - Зеленкова, философ Якушев - Мякушев, издатель Хотин - Мотин и так далее. Одна из развязных главок посвящена поэту Ксенофонту Мордюкову:
"В любую погоду, даже очень жаркую, он носил меховую шапку или вязаный шерстяной колпак. По-видимому, его голова всегда мерзла, а может быть, он считал нужным оберегать ее от дурных влияний внешней среды.
... Сластолюбивый Мордюков обычно занимался кадрежом или, по его собственному выражению - кобеляжем, в состоянии изрядного подпития. Надравшись до полусознательного состояния, он цеплял женщин в барах или прямо на улицах. Из этого ничего, кроме неприятностей, не выходило. Почти всегда те, кого он осчастливливал своим вниманием, жаловались на него в полицию, и несколько раз незадачливому Дон Жуану даже приходилось предстать перед судом".
Без комментариев.
Прусскаков: "Но в конце концов после многих неудач Мордюкову повезло, и он снискал капельку женского тепла и ласки.
В Ахиней прибыла порядком морщинистая, довольно немолодая, но еще достаточно резвая и игривая вдовушка Сусанна Изморская. Она быстро заприметила находящегося в вечном поиске Ксенофонта".
После нескольких абзацев подобной стилистической силы Пруссаков описывает сцену скандала:
"Дело все в том, что Мордюков писал стихи, и более того, считал себя выдающимся поэтом. И вот однажды он назвал к себе гостей, и когда по мандастанскому (советскому - Ив.Т.) обыкновению, все уже изрядно подвыпили, гостеприимный хозяин тщательно откашлялся и торжественно объявил:
- А сейчас я почитаю вам свои новые стихи!
Гости притихли. И вдруг в наступившей тишине раздался заливистый Сусанночкин хохоток:
- Да брось ты, Ксенофонт, глупостями заниматься, дай людям спокойно посидеть! Какой ты поэт?
Услышав это, Мордюков побагровел, его глаза налились кровью, и он с кулаками бросился на свою возлюбленную:
- Ах ты, сука позорная! Ты за поэта меня не считаешь! А ну-ка вон из моего дома! Выкатывайся, блядь!"

Кто сейчас (кроме монтерейцев) определит долю вымысла во всем этом и авторское желание развеселить оставленных коллег?
Интереснее другое: стояло ли что-то серьезное за такими словами Пруссакова: "Надо заметить, что Мордюков терпеть не мог новых эмигрантов. По ксенофонтову мнению, единственной целью их приезда в ГОУ (США - Ив.Т.) было отбить хлеб у них, у старых. Разрыв с Сусанночкой, очевидно, способствовал его озлоблению против новоприбывших. Ксенофонт сплотил вокруг себя своих единомышленников и создал нечто вроде "союза борьбы", который должен был, по замыслу его создателя, воспрепятствовать "гнусным проискам новоявленных жидо-мандастанцев".
Ау, Ефим Григорьевич!
По таким передернутым сплетням и создаются многие репутации. Нет, Моршен никакого отношения к русскому национализму не имел, скорее, он презирал русский шовинизм и советский империализм, не делая между ними различия от брезгливости. Вкус и порядочность не позволяли.
Он был последовательным язычником, доморощенным философом природы, героем Заболоцкого:

Пар поднимался над рекою,
Где я в покое ночь лежал...
Что я сказал? Лежал в покое?
Нет, не лежал: я в ночь бежал
К бледнеющей, но звездной Лире,
Где воздух чище, небо шире
Без Солнца бешеных лучей,
Курящих фимиам туманов,
Нас возвышающих обманов,
Патриотических романов
И графоманов-палачей.

Не свой и не чужой: ничей
Я на Земле, как труп, лежал.

Запели птицы. Бог смолчал.

Прежде, чем Моршен согласился заговорить о чем-нибудь, кроме рыбы и здоровья, он повел явную рекогносцировку, причем какую-то заученную:
"Вы Бродского любите? А как же его безграмотность? Он ведь русского языка не знает. Смотрите:
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной...
Это же неграмотно: время измеряется не единицами длины. Надо было сказать: что оказалась долгой. Долгой! Не выкручивайтесь! Это неграмотно!"
Монтерейский поселковый учитель, а не большой русский поэт, так решил я его назвать. Причем ревнивый грамотей, следящий за другими авторами.
"А кого еще любите? Льва Лосева? Нет, этот неэтично себя ведет: смотрите, у него в одном стихотворении как сказано:
Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
"Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками". Отлично, Джо, пятерка!

Ну, как это так! Ведь это же студенты! Что же он - халтурит? Он должен объяснить ошибку. Такого преподавателя гнать надо, это безнравственно!"
Спустя какое-то время, Моршен доходит до поэта, к которому у него практически нет претензий, и читает наизусть какое-то военное стихотворение из Кибирова, видно, что слезы у него наготове.
Открыв третью бутылку самогона, Моршен устраивает мне экзамен: кто автор таких-то строчек? Магнитофон сам собою выключился уже давно, и восстановить сейчас могу не все, но там были неизбежные при всякой такой игре Тютчев и Баратынский (как наименее запоминаемые), "Торжество земледелия", тусклое из Блока, Слуцкий и Леонид Мартынов.
Экзамен я прошел, и Моршен был доволен, что я заслужил не больше четверки. Зато он в ответ поразил меня редким знанием цитаты из произведения, никем не читаемого, - из "Ганса Кюхельгартена".
- Это, - говорит, - должно быть из сочинения некого господина Алова...
Других экзотических строк мне на втором литре никак было из памяти не выудить. Условившись продолжить беседу наутро, мы разошлись по комнатам.

Остались на записи и какие-то сумбурные отрывки без начала и конца, например, такой:
Я к чему-то спрашиваю: фашистской партии немецкой или итальянской?
Моршен: "Это вот ваша ошибка. В немецкой, если бы вы кому-нибудь сказали, что он фашист, никто бы не понял вас. Такой партии нет - есть национал-социалистическая партия. Фашистская партия - это только Италия. И тут дело вот в чем. Коммунисты не хотели, чтобы слово социализм было скомпрометировано, и поэтому они распространили фашизм на все, что антисемитское и антикоммунистическое. Я подумал об этом, когда прочитал, что в организации итальянского фашизма принимали участие евреи. Был японский фашизм, вот когда Халхин-гол был. Перон - аргентинские фашисты. Это слово взяли и распространили. А итальянский фашизм - это сравнительно безобидная штука. Это просто государство на первом месте, а народ и тем более личность пускай потерпит и посторонится. Мне просто бывает обидно за фашистов, когда начинают на них вешать Холокост. Я-то видел, как на Бабий Яр уводили, мы, правда, не знали, куда их ведут в тот момент. Но всем велели собраться и всех их увели. Но фашисты тут не причем. Итальянцы в этом не повинны ни сном, ни духом".

Проснулся я от топота, каких-то яростных ударов из глубин дома и отрывистого русского мата. Обыск, - моментально сквозь сон понял я, - добрались до нашего Моршена, прав сука Эренбург.
На часах половина шестого утра. В прихожей отвратительно сквозит и все залито и заляпано какой-то жижей.
- Па-старанись! - рявкает Моршен, с натужной ненавистью валя с тяжеленным обрубком трубы на плече.
Жена, раскорякой устроившись у люка в подпол, подает туда какие-то немыслимые тряпки.
- Как выспались, Иван Никитич? - куртуазно интересуется Моршен на обратном ходу и снова принимается поднимать из люка пароходные тяжести.
Через полтора часа, когда лопнувшая труба заменена и залатана, мы как ни в чем ни бывало возвращаемся к литературным занятиям хозяина.

С 1956 года он много переводил художественного, полухудожественного и совсем нехудожественного - для журнала "Америка", позднее - для столь же странного, безадресного журнала "Диалог-США", где две трети текстов - моршеновские.
Книг издавал мало, - по слухам, не подошедшими строфами забит его гараж во дворе. В 1967 вышло тоненькое "Двоеточие" (с программными строчками:
"Я смерть трактую не как точку - // Как двоеточье:"), в 1979-м - "Эхо и зеркало". Посылал стихи в "Новый Журнал", во "Встречи" к Валентине Синкевич, но издательствам себя никогда не навязывал, не хотел быть литературной фигурой. При этом, самодовольно показывал гостям свой монтаж: верещагинский "Апофеоз войны" и подпись: "Пускай нам общим памятником будет // Построенный в боях социализм".

Много и легко переписывался:
"Мы в этом году с поздравлениями вышли из строя: в доме жестокий грипп, и я даже воспел его четверостишием:

А Моршен все клянет судьбу -
Не пишет, не поет, не пляшет,
Одной ногой стоит в гробу,
Тремя другими в воздухе он машет.

Знакомые восторгались: "Ах, какой вы остроумный", но дотошный литературовед сразу же уличил меня в том, что последнюю строку я нагло спер у Ходасевича, и пришлось переделать:

Я с самого утра кляну судьбу
И только тем и развлекаюсь,
Что правою ногой стою в гробу,
А левою ногой сморкаюсь.

Конечно, и тут последняя строка сперта из фольклора, но это за грех не считается, а композиторы этим даже гордятся - дескать, близость к народу. И народ тоже никогда не жалуется ("народ - безмолвствует", когда не славословит).
Во всяком случае, я еще на ногах, а вот жена лежит пластом с температурой. Тоже воспета мной:

Больные идиотики
Едят антибиотики,
Глотают витамины-Си
И хрипло говорят: "Мерси".

С новыми силами - к поэтическим претензиям.
"Я, - говорит Моршен, - читал на днях антологию, которую составил Владимир Марков. В трех известнейших стихотворениях трех известнейших поэтов - грубейшие ошибки. Пастернак, Георгий Иванов, Мандельштам. Ошибки поэтов, не составителя. Кого хотите?"
Давайте, говорю, Георгия Иванова.
Н.Моршен:

Поэзия становится цветком...
Проходит тысяча мгновенных лет
И перевоплощается мелодия
В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в ваше благородие,
В корнета гвардии...

Лермонтов был не корнетом гвардии, а лейб-гусаром! И никто не видит!"
Уже потом, доехав до дому, проверяю по лермонтовской биографии: конечно, корнет, служил в лейб-гвардии Гусарском полку, то в одном, то в другом. Очень характерно для самозатворничества Моршена, когда никакая критика не принимается, ведь все же идиоты.
Но вы попробуйте вспомните лермонтовский чин сходу. А Мандельштам?
Н.Моршен: "Мандельштам - еще хуже.

Помнишь, в греческом доме любимая всеми жена,
Не Елена, другая, как долго она вышивала?

О ком речь? Какая другая жена? Пенелопа. А что она делала? Ткала, ткала покрывало! Мандельштам, который Грецию якобы... Вот так. Теперь хотите Пастернака?

Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста
За теской алебастра...

За теской чего? А что такое алебастр? Это гипс. А кто ж гипс тешит? Тешат мрамор, гранит, а гипс лепят!"
Его очки кажутся мне оловянными. Любознательный кузнец над просветительной брошюрой. Вы Маркову, спрашиваю, написали?
Н.Моршен: "Сказал по телефону. Но кто не ошибался, мы все ошибаемся. Но удивительно не то, что это ошибка, а что никто не видит!"

Заходит речь о письме Георгия Иванова Роману Гулю, где Иванов пишет, что в 1922 году Георгий Адамович участвовал в убийстве нэпмана в Петрограде и потом "замывал кровь".
Моршен: "Не знаю, не слышал. Кроме того, что я знаю, что Надежда Евгеньевна (Яковлевна. Моршен имеет в виду Н.Я.Мандельштам - Ив.Т.) пишет о Георгии Иванове и Одоевцевой, что они оба страшные вруны. Не верьте Иванову. Иванов должен представить неопровержимые доказательства, чтобы я ему поверил.
Одоевцева обо мне статью написала. Хитрая баба. Во-первых, безграмотная совершенно. Вы ее письма когда-нибудь видели? Орфографически очень безграмотная: "В Вашем Тюлени"... Она же немка. Она сказала, что хочет обо мне статью написать, и неплохо, чтобы я ей деньги прислал за это. Я знал, что они бедуют. Деньги я послал. Она спросила, что вы сами думаете о своих стихах. Я был молод и глуп еще. Я что-то сказал, и вот на тех трех или четырех фразах она построила статью, развернув каждую фразу в главу, чтобы доставить мне удовольствие".
Можно попытаться извлечь эти три-четыре фразы из статьи, напечатанной в 58-м номере "Нового Журнала" (1959). Одоевцева пишет о намеренно "непоэтичном названии" - "Тюлень" - как отражении эпохи, об отчаянии поэта, "где боль сливается со счастьем", о душевной молодости несмотря на все пережитое, о страстной любви к жизни, о Гумилеве, проходящем за фасадом этих стихов (впрочем, наблюдение вообще принадлежит Владимиру Маркову, написавшему предисловие к "Тюленю" и сопоставившему моршеновское "На Первомайской жду трамвая" с "Заблудившимся трамваем" мэтра).

Пятьдесят лет он в этой глуши вчитывается в русскую классику. Внимательность удваивается, утраивается, становится болезненной, ему внятно всё, и он один, при вечерней лампе, клянет оступившихся, язвит проглядевших.
Давно уже не стало того Моршена, который морализировал на социальные темы в "Тюлене". Слова и смыслы его собственных стихов переродились и открестились от прошлого, не став при этом чужестранными. Моршен как раз сохранил свою русскость, болезненно сохранил, напрочь отгородившись от английской речи, и дом поэта на берегу Тихого океана при желании можно трактовать символически.
Фонетическое изгнание Моршена наполнено причудливым и по-своему зажигательным ремеслом: разбором русского языка на атомы, на корни, продувание и прочищение каких-то словесных трубок (не менее увлекательных, чем водопроводные), и в этом разъятии, развинчивании сложных конструкций есть что-то от взрослого дитяти, от лесковских героев. Моршен, по крайней мере, находит в этой забаве и мысль, и толк, и мудрость.
Теперь, с 31 июля 2001 года, его уже нет, и мне при каждом перечитывании все больше нравятся эти отшельнические, вакуумные игры поэта, понимавшего мироздание как мирословие:

Послав друзьям заоблачный привет
И распростясь с иллюзиями всеми,
Лечу, лечу за тридевять планет
Я к тридесятой солнечной системе.

И за кормою астрокорабля
Сужается российская земля,
Сжимается в земельку и в землицу,
На ней мелькают личики, не лица,
В журнальчиках хвалебные стишки,
Психушки, вытрезвилки, матюжки -
Язык, и тот стремится измельчиться.

Все норовит бочком или ползком
И, уменьшаясь, делается плоским:
Рай коммунизма кажется райком,
В пороховницах порох - порошком,
Народный глас - неслышным голоском,
А если слышным - только подголоском.

Державные вскипают пузырьки,
Да булькают военные страстишки,
В штабах бодрятся красные флажки
(Солдатики сражаются в картишки),
И чьи-то в речки валятся мостки,
И пехотинцы движутся, как пешки,
И города летят, как городки,
И головы чадят, как головешки.

Ну да: при удалении таком
Масштабы изменяются настолько,
Что русский дух становится душком
И русский Бог становится божком,
А доля русская - общеимперской долькой.

Ликую? Нет: скорее, трепещу.
Мельчаю? Да: я съежиться хочу
И вот уже не с верой в постоянство -
Лишь с родинкой на памятке лечу
В чужбинищу свободного пространства.