Денис Иоффе
ЗЫБЬ И ФАРИСЕЙСТВО РОГАТОГО ПОГОЛОВЬЯ

Сухотрав шелестел шершавым языком невидимой ночи. Какие-то метания вылупляли нечестивое чувство нестабильности ландшафта. Сыпучий звук далёкой гальки обещал неведомое море, набегала сырая и нелюдимая волна извечного костра. Козляки трещали костьми и таращились во все стороны. Их мохнатые члены испуганно жались один к другому, неизменно обнюхивая головкость каждого...
- Какие безликия края...
Всегда говорил один козляк. Другой живо кланялся в копытные ноги и вился въюном.
- Места, поди ж безликия... Сиречь?
Хмурил кромешные брови и зырился мудрено и напряженно на собрата.
- Хитрован, хитрован... Малаша, дела не идут пока, жизнь бы поведал, как оно у тебя произошло-то, как закрутилось, завертелось - как?
- Простенько, Митря, оно как... Всё меж тем началось с передника...
Служил я тогда на Малой Бронной подавальщиком в одном заведении. Помимо прочих выгод, случалось порой чуток понанесть фартуков для супружницы. Как-то тётя Варя их у каморки забыла, ну, а я и намотал на ус и на руку. Домой с тем и отошёл. Прихожу к своим и с гордостию кажу налюди гостинец. Своих то у меня кто? Все, положенные по ранжиру, ну и - Феодосий Печерский.
Забубнил, затрындел:
- Изя, Изя, (так звал меня) вера Варяжская, какова есть?
Я ему:
- Феодосий Кузьмич, игумен давеча бранил Варяжскую, и свою хуля, нарабатывал выкладки новой религии. Постастральной, так сказать...
- Но ведь нет аскезы!
- И что нет! Достанет трёх добрых дел для спасения анимы: покаяния, слёз и милостыни...
- А коли я жопой землю ем, мне скидка будет?
- Всяк скидку засосёт, истино, всяк...
Надо сказать, что я, как и всякий местноприколотый человек к дому своему относился очень нервно. Как к храму, где услаждается слух, зрение, обоняние и где воспаряет душа одевшись в два многоперых крыла Когольюдо Иш-Кан-Леош, который считался матерью всех богов. Такой иероглифической мамкой с волосатой грудью бессосковья. Мне всегда было не просто с Феодосием... Он частенько находился в компании с богом грозы Чахуиуэо, будучи женой Его, ацтекски известной как Вод ЧальчиХуитликуэ Тлалоко (что имеет смысл в контексте полуперевода "чай не ликует ли мой хуй в оке вод ея оч(е)ка(й)?!"). Готов был я и это принять, но к нему из-за его медицинских познаний и выдающегося детооргана, являвшего собой одновременно и то и это, (некий бамбук, исходящий блудным сыном из нежнорозовых лепестков лотоса) стекались многочисленные паломники, принимавшие нашу квартиру за главное святилище острова Косумель. К слову сказать, Моран в своём словаре языка покомамов определяет слово "майут", как "деревянную рамку, украшенную перьями, которую носят на спинах во время танцев". Феодосий в известном смысле и был для нас с супругой подобием такой вот рамки. Хотя в другом отношении он рисовался мне сосудом... Росписным джбаном из Вашактуна, одетым в зелёные перья Кецаля; желтокрасные перья разнообразных попугаев, иволги, цапли, индюков, уток, орлов, мухоловок, дерьмостаек, короче - очень красивым мужчиной с женскими функциями и неясным происхождением. Когда волосы у Феодосия отрастали на достаточную длину в Купуль Тас и Кочвах, он быстро добывал себе нахуатлин мастиль, который носил неизменно в тазобедренном суставе в качестве пугала для самок. И скрывал так самое "я" себя от "несебя". Феодосий считал, что косоглазие - это красиво. Чтобы создать себе его, он вскоре после рождения прикреплял к чубатым волосам ниточку, заканчивавшуюся на уровне переносицы восковым или смоляным шариком. Он по-многу кайфовал, обильно дроча на траву возле хижины, где ростила его мать. В конце концов Феодосий был майя. Себайль особенно тревожил Печерского. В профиле его смутно угадывалась ягуарья угроза. Копан...
Иногда речи Феодосия Печерского - нашего с супругой квартиранта становились на удивление нечестивыми. Вылакав всю огненную воду он принимался сблёвывать отдельные непереваренные куски эпоса киче "Пополь Вух", горячо доказывая, что именно это и есть "Книга Народа". Он сотворял и покрывал новой блевотой первых людей, разрывал текст где придётся, бессвязно экивоча на летопись какчичелей, которых я никогда не встречал. Иногда Феодосий называл меня несчастным какишем, отколовшимся от Древа Жизни топорово, иваново. Тем Вукуб-Какишем, который де бдел, когда было облачно и сумрачно на поверхности земли, и солнца ещё не существовало.
Тщеславный Феодосий много использовал прямых диалогизмов, пытаясь стать зачатком драмы. Под завязку, всегда злясь на нас, он обзывал всё и всех Домом Мрака в Шибальбе и грозил позором отлучения от своей персоны. Не ограничиваясь этим, он добавлял, что мой череп будет оправлен в металл и послужит пиршественной чашей Чобтоху, а кости рук и ног будут использованы в качестве колотушек для военных бубнов... И наступит конец нашему относительному благосостоянию и в нашем доме будут жить лишь совы да дикия коты.
Под занавес своего импровизированного лицедейства, Печерский утихомиривался и вспоминал коллегу ейного Брассера де Бурбура и его погребок. Это навевало Феодосия на одну отнюдь не французскую сказку, услышанную там за их хитросплетенной беседой.
Как был де один из главных владык Ишиме - столицы какчичелей, сын правителя ахпосоциля, оказывается, сильнейшим волшебником во всей стране Икстлана. Был он меж тем заклятым врагом правителя киче и потому зачастую переносился на ночь в Кумаркаах, на крышу дворца. Стоя там, он, преобразившись в животное или некую птицу, страшно завывал, кудахтал и причитал хрипя, постоянно выкрикивая оскорбления по адресу правителя киче. Тот же, не желаючи боле терпеть унижающие его выходки, призвал всех кудесников стаю и пообещал большую награду тому, кто сумеет заполонить врага. Один из волшебников вызвался претворить устремления киче. О нём гуторили, как о колдуне наисведующем, давно шагающем по пути Силы Петровича. Тем временем совладать с какчичельским волшебником оказалось не просто: одним прыжком он переносился с одной горной вершины на другую, наложенные путы сами собой распадались, не желая сдерживать телодвижений его. Но вот волшебник киче сумел связать врага особыми верёвками с колдовскими кодами и дискурсами, семиотическими, семибоярышниковыми препонами заколдобья. Побеждённого привели к обрадованному правителю киче. На заковыристый вопрос, а он ли это нарушал ночной покой в течении столького времени, какчичель ответил гордоутвердительно.Торжествующ правитель киче именим Вахшаки Каам, приказу вперил зажертвить какчичеля на Алтаре, живообагрить кровью членов его хлад камней. И знать, и чернь, и воины - орлы собрались во дворе храма. Все они танцевали вокруг пленённого и сыпали в его закрома брань дряную, он же оставаем при этом неспешноспокойным, был синеок и длиннокрыл, тонкоус и децибел, непригляд бледношерст: коняк коленца бряк. КАКЧИЧЕЛЬ. Жрецы были вполне готовы нанесть ему смертоносный удар, но крикнул пленник, заржал нездорово, сделал знак в руке: обождите, слыхом меня прослышьте сперва тонкоухим. Знайте, педрилы, что поступь близка, злого горилы улыбка липка, рог носорожий и каверзный клюв, птицы-удода: не вспеть не вздохнуть. Не взвесить спросонья подмётку козла, кудлатое пойло свинья нанесла... Обмоткодебилом взлетит первоцвет из капелек красных - портянки привет. Недалеко то время, когда вы будете в отчаянии от обрушивающихся на вас несчастий. А этот отвратительный безногий старик - он указал на Вахшаки Каама - умрём бесполезным почит ещё скорее... Знайте, что завтра придут сюда тучные людские орды и они разрушат город ваш и землю растопчут, попирая стопами камни развалин, кончая на златокудрых баб ваших, даже не удосуживая члены своя маслянистым вхождением в них, так - походя похотя. Наступит полный конец величию вашему и вся ваша страна уйдёт к ебеням. Сказав все эти слова, пленник среди всеобщего оцепенения сам уселся на кожаный нож одного из палачей, закурив таиландским макаром, уходил дымом в поднебесье и пеплом в дыроземлю.
У Феодосия было, как у всякого творческого человека много странных особенностей. Наиболее обычными из них были дети. Неоперившиеся отроки и отроковицы и просто младотурки игривозадые, вазелиномудрые, с беспокойным языком и влажным взором. Он покупал их для извечных целей у непонятных родителей, из тех, что во всём этом видели жертвопринос, жертвовынос и духоотдачю, взамен за многия зелёные кучи, кои и клал им щедрый Феодос в угодном месте беззакония. Детишек имел он нещадно и совсем беспричинно: удовольствия никакого он от всех этих затей не получал, скорее наоборот, навыворот... Потом все они исчезали.
Я любил Феодосия, и пользовался своеобычной взаимностью. Он был первым звоночком в моём обращении к козляку.
Куда не сунуться, всюду кличут думы темные сукровицей неприглядной: Изя, Изя, княжья пиздень, не пробраться тебе из поленницы русской истории в избу просвещённой горницы опетровья. Лузгая кромешность остоебенной музыки, лучащейся изглазасто и околоносно у пальцеподушечной фортепьянщины жены моей теофильной, в недорихтерстве ея святославном. Рядом с Аглаею моею, я забываю. Забываю о том, что суть было. Как возводился дом наш, тихий храм наш. Кто те, что стояли на пути к дворницкой, где злая сводня, стихийно повыпростала малиновые сучья своя из под рубахи холщёвой вон... И где закрома мои лихие? Всё подъел наш бывший сожитель - длинноглаз субтильный Данило. Ребячливый во многих привычках своих Галицких, он также казал смутно определённый толчек в огород козляка.
Подвергался ли он строгому суду веча за своё соблазнительное поведение? Был ли предан до потери самости пянству? Не любил ли приспешных бояр, насилуя чужих жен и дочерей, беря себе неизменно попадью толсторожую от живаго мужа - читай попа, приживая ей и в рот и в зад всё новых детей, неуместных, как и кляп его бесстыжый. Галичане его, вознегодовавши, под стражу схватили, под тень тесаков, под усмотр. Требуя неприменного разъединения с толсторожьей, предлагая ему жену новую и ладную (хотя бы с боков). Но не в том его мысли лежали. Изменяться в то время начал Данило. Прокозлился до мозга костей и извенгрился к будепештию. "НЕ передавивши пчёл меду не съесть" - приговаривал Роман Осипович, писарь Данилин учёный. Данило рвал и метал. Подобно тевтонцу скакал округой и ссал на бегу, тем самым отмеряя новые уделы, наивно полагая, что моча его в огне не сгорит, но землею так переварится, что всех лишних сволочей не сдержать - пропустит, но сильно поубавит. Не так оно всё обстояло. Не гнул ветрило колосья седин его, не устрашала судьба миневру мозгоболи его зевесовой, а поди ж ты, пёр наш Данило и глубоко имел всю совокупность нашего с вами несогласия с его политикой насилия и умыкания. Данило таки отнял у пинских князей Чарторыйск. Ростислав Пинский сердился страшно за это и возбуждал против Данилы Владимира свет Рюриковича, пестуя последнего чрез умасленный рот и чехол ихней услужанки Катерины.
Надобно особо отметить, что Данило всегда меня угнетал видом своим похабно юродивым. Зубы - враскоряк, мысли - невтерпёж. И проступал сквозь самую плоть Данилову - Печерский часослов - ирокез невиданный, семя нёс в ладонях, запивал бруснику свежей кровью вороньей и маслом из мышиных глаз... Мерзким сосочком даниловой попадьи бередился остаток бородавки: поднимались киевские берендеи на утиный прмысел, на нерпы стада, на куниц косяки и вообще на борьбу. Нанимал Феодосий половцев, не знал вообще хазар, ломал рога печенегам, братоубийствовал. Одним словом - восставал из кичепепла наш кабан Печерский. Жарил факты. Образцом богоугодного человека сделался, сфинксом, сфинктером сфинкса точнее - анальным приключением горного орла, что витает в бесконечных далях воздухоалтая, чистых истоков Амударьи да Лены. Ледниковостью... Отпирайте очи, да узримо буде спасение. Спас в христопродавстве всегда связан в качестве слова с неким стремлением. Желанием буквы большой. Эригированным междуделом, взошедшем на подхвостьи пастуха. Желание во Христе есть спасение и наоборот. Самое интимное переживание печерских молитв выдавало тайное стремление к вящему спасу. А ещё говорят, что мамка у Феодосия была суровой женщиной упрямоягодичного вида и содержания. Никому сзади не давалась, в силки не шла, да не в коня корм, поди ж оттяпал детёныш кусочек маминого тепла себе напроёб, напролом. Вдохнул приторный и жаркий воздух размякше-размокшего бабьего междузада и обмяк телом и душою. А после вошёл по самые орехи. И лишился отца. С детства в Феодосии была замечена молчаливость и насупленная задумчивость. Он часто удалялся от детских игр, религия влекла в жаркие объятия своим наигранным немногословием первичного периода Отцов-основателей. Благочестивое чувство рано проклюнулось в нём и завладело всем его бытием, что было не сложно. Первое, в чём всё это выразилось - было его неудержемое стремление к пустоте. Ему противны были все формы заполненности, кроме известных и неизбежных. Он не терпел блестящих одежд и дрочил рабам, работая с ними на равных. Мать часто сердилась и била сына. Потому нам так трудно квартировать с Печерским: психика у него с раннего детства подорвана и воспоследовавшие перепитии её отнюдь не укрепили. Остававшись сам собою в интимном смыслии, Феодосий всегда пёк просфоры.
- Чадо - сказал Антоний, - пещера - это место скорбное и тесное, ты же молод: я думаю, не вытерпишь всей скорби в сем месте.
- Честный отче, - ответил Феодосий, ты всё проразумеешь, ты уже знаешь, кто привел меня... Всё, чего велишь, буду творить.
И ушёл в Тмутаракань. Как я это сейчас понимаю, всё баловство сие неудовлетворяемое, присходило из полуяблок Даниловой попадьи, кого таракань, не таракань, в уши не проникнешь за здорово живёшь.
Не разделяй меня супостатной рукой своей, не приведи, не одуплей, не спаси. Не надо. Феодосий отходил в тень, неизменно при воскрешении имён Даниловых. Но оба они способствовали произрастанию в душе моей неведомого насекомого, сверкавшего глазёнками по чём зря в темноте утробы.
От твари сей и потянулись клейкие нити, возбуждавшие каждоклеточную волосатость по всему телу моя. Как не углядишь зеро кошмара во всем несуразье жизни Феодосиевой, так сковырнёшся в искомый нуль кромешный, в недеятельность Нонна Панопалитанского, кого аверинцево считай "дурным поэтом"... Сумасшедшая подлость Данилы, с её неправдоподобным конюхоедством, попадоаналием - сдвигали во мне все внутренние диалоги к оси непоправимых координат шизофренической математики зельдовичей, пиотровских: колмогорово лыбящихся слепых мячиков глаз ландаульных, ямочек софиковалевских, хлебнолобачевских - неевклидовых распездяей. Ох, мульки мои, мульки однообразные... Слепки чужого юмора, ставни захлопнутые, мифы Гигина, ноги Слона, сусликов пронырливые кваканья...
Совмещённые влияния Данилы и Феодосия приводили к чему-то бзоглядому и нечеловеческому, чему-то козлиноживотному: члену кота под языком попадьи, обконченной харей дворника Матвея , ганнопольскому бюсту блудницы Вавилонской.
Джон Донн для поимки осетра всегда пел, метафизически рыбу умиротворял, донн-донн-донньь, а она билась, но всегда давала сябя захлебать до смерти в супе ухином и тёплом... Так для оттачивания воспоминаний дряблых, что мертвые бёдра некрофилки, для оттягивания несуществующе тонкой кожицы этих реминисценций, кажущей налюди свою бардовонатруженную залупу молодости нашей кобелиной, необходимо немножко времени и капельку места Вот и для занятия несравненно более достойного, чем наше разглагольство: китовой ловли - нужен разряд песнопенья, пляскодейства, нужна война. Каждый танец имеет своё особое па, а каждое па - свой смысл, свою особую песню, зачастую столь таинственную, что из массы танцуйпоющих её никто не разумеет. Лишь древним оленям, лишь двухметровым пастухам и стремглавым звонарям, да нам с тобой - колдунамознахарям, разрешено понимать песни, камлать втихаря. Нам... паре струящихся нелюдей - самый кайф высоко отрывать пятки от земли, разрывать кожу подмышек и - взлетать в сторону заката, сливаясь с вороньём.
О третьем квартиранте нашем я сказать мало чего горазд. Видеть его не видя я - не взять нужных сравнений... Не описать мне его. Мы с ним уподобились зятю с тёщей из индейских. Как нельзя зятю видеть тещю с очертаниями сосков ея, влезавших в своё время промеж губ жены, так и тёще скромной негоже пялиться на контуры члена головастого, зачастую вползающего в дырку от тела дщери её. Так, что зять находит сябя под запретом тёщи. Вот и слов множества существуют в инобытии личности царя. И еда и сон и алелуй - не могут быть выражены в отношении царственной особы обычными малайскими словами-гляделками. И мой третий квартирант, двигавший меня к козляку, был лишь плодом непонятно чего. Аглая утверждала, что он есть. Просто - крылат, и входя не снимает оперенья, но тихо сидит и слушает наши посиделки так: одетопёрый длинноклювый вороня. Правда раз я с ним сумел случайным образом переговорить телефонно. Услышав голос его, я не стал спрашивать откуда он и суть кто, я лишь спросил по-кентерберийски : А есть ли Бог??
И он ответил мне.
- Мы, ашанти, не смеем почитать только одного бога - небо, или только одну богиню - землю, или одного духа - Другого. Нам приходится защищаться от духов всех вещей на небе и на земле вместе взятых и пользоваться их благорасположением, если мы в состоянии это сделать. Ты пойдёшь по лесу, увидишь дикого зверя, стреляешь в него, но обнаружишь тут же, что убил человека. Та прогнал слугу - плута, а после окажется, что он тебе очень нужен. Ты возьмёшь нож, чтобы отрезать, как тебе кажется некую ветку, а на самом деле будешь резать собственную руку. Ведь если и были определённые люди, которые умеют превращаться в леопардов, то теперь хилые человекообразные твари из Земли Диких Трав умеют оборотиться в гиен.. Есть высокие деревья, что неизменно падают на путников и убивают их. Есть реки, в которых тонут пловцы. Есть дикообразы, в чьих липких глазках сокрыта Великая Скорбь по безвинно сожратым сельчанам из деревни Пу. И есть Юра Вайценфельд. Юра действительно был, но где он сейчас?
От крылатого квартиранта в мозгу у меня остаётся туманный след вороньего полёта. Космос говорил его чертами, в нём и была спрятана спешность отхода и лёгкие экивоки к козляку. К моему козляку.
Известно, что слово "тотем", холодное, как моя кожа сейчас, образовано от языка оджибве - алгонкинского языкобазара из региона, что к северу от Великих Озёр. Выражение "ототеман", приблизительно означающее "он принадлежит моей земле", разбивается на суфиксы и деепричастные эпентезы, притяжательные слияния гласных и безглазных. Один из предпоследних - недоокий Эванс-Притчард часто посещал меня, сидящего за кухонным столом, перед полым стаканом и пел свою одну и ту же однообразную песню нагасан-облезлолобых. В своё время эта песня очень поразила меня, намного больше, чем собачий член, сопливо вылезающий головкой вперёд из мандовидных губ Даниловой попадьи, который я наблюдал однажды весеньим днём в Междуречьи. Эванс-Притчард был для меня единственным проявлением божественных сил, по сути "одним человеком", хоть как-то сдерживающем меня, чтобы я не впадал окончательно в безумные прикиды мохнаточлена, чтобы не приучался выкидывать коленца в плясе козловакском. Он пел, как дышал:
ДУХО ПТИЦЫ
СВЕРХУ - СНИЗУ
ДЕТИ БОГА
ЛЮДИ БЛИЗНЕЦЫ...
Каково отношение между близнецами и птицами? Что могу я? Мои руки - из сосны и мысли тянуться ртутной струйкой из глаз восвояси, в реки илистых пробелов. Не я - какой-то пунктир пространственных судеб. И Эванс случка с Притчардом дебелым телесом мозгоебенным: Не поможет супротив Данилы, супротив Печерского Феодосия.
Я был в известного рода прострации. Мне ничего не оставалось, как только принять правила идиотской игры, навязываемой мне всеми окружающими. Приткнуть, притулить свою горячечную голову было некуда. Оставалось ждать.
Ждать и созерцать, как медленно растут волосья на ногах, слегка изгибая их форму. Меня посещали малополезные вопросы. А не сатир ли я? Нет-нет, что-то шептало-нашептывало мне в ухе, ты - козляк. И это нечто совсем другое. Уж буйно заколосились меха груди моей, скрывая в себе прошлые соски, утерялся безвозвратно блеск глаз, и Аглая редко заглядывала на огонёк. В этот период безаглайа, две женских особы вошли в мою жизнь. Одна была шатенкой, пришла с Севера и принесла сушеного мяса, её звали Женщина-Бизон. Другая, по имени Шелк-Маиса, как и мать моя Морозиха-Морозенко, славная казаче, была сущей блондинкой, пришла явно с Юга и принесла шарики из своеобычной маисовой крупы, которая в прошлости бывала за вегасным столом лысеющим крупье, ан туда же - реинкарнировала в эригированные шарики маисовые, клитора лихие, опять-таки - в забывчивость безпричинную да безоглядную. Куда!!! Кроме того пришлая принесла два маленьких и бритых яичка, доставшихся ей, по-видимому от прошлых браков. Морозиха была не только и не столько толстая. Она была мощная, могучая, щекастая. С круглыми мускулами по сторонам небольшого вротика. С твёрдым яблочком подбородка. Сивоволосая, серноногая, вся запёкшаяся в лучах предрасветья, калёная, очень властная, и в то же время так мило, чисто по-женски млеющая во всех уголках мужеложных своя.
В Женщине-Бизон я ценил несколько иные качества. Она была... Как о. Как большая буква О. Или буква Я, или Ща, или Ду, или Пы, короче чем только она не изводила мой прихотливый рассудок лиловой мякоти её подштаников.
Чтобы не рвать себе сердце на части, я женился на них обеих, или по крайней мере, на определённом этапе, я этого очень хотел. Но хотя Шелк-Маиса была очень терпеливой и великодушной, ревность и подозрительность Женщины-Бизон подорвали гармонию семейного ощущения. Женщины поссорились по поводу тех услуг, которая каждая из них пыталась оказывать мне, а точнее самим себе. Хотя услуги были по-медвежьи столь несхожы. На всех уровнях восприятия. Раздосадованная Женщина-Бизон отошла от меня со своим юным сыном-неотменя. Ушла. Пепла теперича не убояться. Шелк-Маиса убедила меня отправиться на поиски ушедшей. Она была, как видно, в силах выдержать моё отсутствие, оставаясь верной, многорукой, оберегая меня издалека.
В пути я, однако понял, как говорила Морозиха - зрозумыл, что для того чтобы следовать за Морозенкой-Бизоном, надо принципиально отказаться от шелка Маисовой промежности, сквозь которую как пронесёшься, бывало, пастернаков объевшись чернильных, аж дух захватывает, словно падаешь из ниоткуда и стремительно в колодец питерского двора, и не за шесть гривен, но дешевле. Намного.
Но было уже вневременно. Идя в ногу со своими раздумьями, я ушед непонятно как, слишком далеко. Ногоменя увязало в зыбучих попескиваниях. Я слабо отдавал себе отчёт где я и что я. В определённый момент я страшно удивился, осознав, что я уже давно не пил, но ещё дольше не хотел пить. И есть. Сопоставляя дополнительную информацию, я стал замечать, что и идти мне в общем и легко и хорошо, хотя нуль обуви мозолил глаза, что подпрыгиваю я с детским азартом и музыка в ушах звукает белая, симфоническая; нечесье волос, где тонут два рогоотростка, нисколько не тревожит моих эстетических устремлений. Иными словами я стал Самим. Другим собой. Так в коленцах весёлых я и продвигался в ночь, в необьятье сумеречности, заметил огонь и сбился к нему.
Здесь ты сидел. Второй козляк.
И во что личился ты до сей поры?
- Мой путь, мой путь!! Всегдашний козляк вскорчился и зазырился неожиданно злобно.
- Не могеть, не в улии мы, не литературу пишим. По харе, по похабной вижу, что пакостник ты антитолстовский, мерзость, говорит устами твомя, студневидная неразбериха, взбрыкивающая коленцами неологизмов и ненужных суффиксов... Замычал козляк, кровью налился. Скрежеталось во рту его.
- Ненавижу вашего Достоевского! - вдруг с особой страстью воскликнул он - омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никто никогда не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием...
Он всё время хватает вас за уши и тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это всё манерно, неестественно. Легенда о Великом Инквизиторе! - воскрикнул козляк с выражением гадливости и захохотал кудахча. - Вот откуда пошло всё то, что случилось с Россией - декаденство, семиотика, модернизм, революция, Иван Павлов, Столыпин, похуизм, Якобсон, сребролюбие, Сологуб, чингисхань, Белый, Сталин, Маяковский... Заканчивал своё густое и связное скопление слов, заточенное выражением общезвучащей мысли.
- Другое дело - Натали Ростова... Наташа... мечтательно закатил зрачки мозгляк.
- Но, ведь я тоже люблю Наташу Ростову - неуверенно начал собеседник.
- Я часто представляю мегкие губы этого нежного существа, пахнущие непременно мятой, или в крайнем случае - диким мёдом, покорные голубые озёра глаз, неизъяснимую робость и одновременно непосредственность... А тончайший сатин её исподнего, ни капельки, ни запаха, великое анальное Благовещение, аромат свободы; но самое особенное и важное в Наташе, самое чуткое в ней, и, вероятно опущенное-пропущенное бородой её создателя - это Наташин тихий клитор, неведанный даже Болконскому.
- А кроме того, очень часто, видя отдалённо знакомого мужчину-прошляка, шагающего ко мне навстречу с высоко поднятым кукишем, я громко восклицаю: Пьер - Вы такой синий и круглый... О, Пьер! О, князь Андрей!
Да-с, так говорят, а как Достоевский, - конечно, не говорят.
Вообще Толстой явление цельное и нужное. Лучшее из им созданного, пусть и опосредствованно, является, явно, внук его Никита. Этнос, генезис, лингвистика, народность, колдовство, этимология, Наука!
Хотя, как-то на днях вертелась у меня в руках одна его книжонка. Всё юлила, шельма, то ли помочиться хотела в моей давешней ванной, то ли хотелось ей чего ещё, короче верчу-читаю я книжицу эту, новелка там одна. Забылся, замечтался, до конца дошёл и вновь к началу воротился, и подумалось, как сильно, хорошо. Глубинно в своём особом крейцесонатье психоделическом, кошмарном и живучем. И свербит в голове удобная и ожидаемая мысль: как хорошо всё же пишет Фёдор Михайлович. Но, бац - гляжу - фамилие толстовское значится , а краска типографская врать не умеет. И впрямь, Толстой, но ведь писал явно Достоевский... То есть - не пальцем очернилинным водил, но писал...
Хотя Наташа хороша! Эх, Наташа, вот бы тебя с Муму спарить на досуге и почуметь над данным пиздособачьим феноменом вседозволенности и подлости.
Коротка дорога, да теремок взошед!
- В козляка превращаются не всегда через те русскоиндейские перепетии, что ты пройдя, ко мне добрёл.
Иногда бывает по-другому.
Пролетишь, прокочуешь полями-дорогами, прилетя птицей Феникс, пепла щепоткой в отродясь не виданные умозрительные края.
Вот так и случается, что плавник с ухом переплетается. У чуского искусства скульптуросложения. Ведь Чу - это завсегда изображения животных и птиц, полусуществ с раскидистыми рогами - сучьями. Знаменито животное лошадь с округлым телом и подогнутыми конечностями. Сие конь такой. Он в своё время сам погребал свово хозяина - ханьского У-ди: человека-уда: китайца - божества.
И являла собой моя биография - ритуальные скитания Шуня по лесу. Когда у меня рождался сын, я брал лук из шелковицы и стрелы из растения - пэн. Шесть таких стрел, чтобы стрелять в небо, землю и четыре стороны света. Не убивать, но искровить, напоить юшкой студня, сына, себя. Хоровод фигурок животных зачастую вертелся вокруг меня, наводняя звериными подозрениями моё искалеченное подсознание. Иногда мне кажется, что я что-то знаю. Но вот что? То я ли воочию наблюдал крушение Ся, в то время, когда иньцы брали штурмом столицу, и в ней вспыхивали огни пожара небесного происхождения. Я видел, как сяский Цзе попал в плен, бежал, сел в лодку и плывя по загадочной реке неизбывно на Юг, доплыл до Наньчао, где и отдал коньки, которых в Китае никто не знал тогда. Смерть его явилась образом иного секса. В чжоускую эпоху установились порочные ассоциации инь - с водой и янь - со светом и огнём, что проистекало из состояния мужского и женского видов организменного бытия до и после оргазмов. Огонь легче разгорается, но быстро тушится водой, тогда, как вода, медленнее нагреваясь, медленно же и остывает. Соотнесём же мужчину во время оргазма со свинцом и белым, женщину - с киноварью и красным. Не зря всякий недокозляк песни слагает живые, варит во рту у себя, меж зубов семиглазья стихи, подобные этим:
Рыбки играют средь лотоса листьев
К Югу Реки распластались стелясь
Рыбки твои, нежно взыграют, в лотоса
Руны, что руки черпают в водах гнилых... Реки?
Что к Югу и Северу, руки гнилые, червеглухие,
Рыбки играют к Югу и к Западу, рыбки твои.
Чуки любви, оба коня пьют догоня
Я цоки их мля, руки себя
Дрочат от пальца к ногтю, жупелозри,
Как недотебя, лотоса жмурки на рыбках торчмя
В звуки играют, ракозимуют, и рыбб разбубей
Обступают, кругея, гниды в потьме и разбухают
Волосато и жмыхо?
Будучи от природы мечтателем, мне часто хотелось послать в дар пару летящих уток. Но было не до этого. Все жизнепроисходящее напоминало если и не обвал, то противный оползень склизких чувств до востребования.
А я высовывал у демонов языки и вылуплял им оленьи рога - ветки, имитируя этим птичьи крылья и божества мои были завсегда рогатыми и крылатыми в натуре. Царство Чу заполняло меня, перенасыщало мои помыслы и двигало поступками: моим священослужителем был У - основатель уизма. И вот тут-то мистическое странствие ю, стало вящим сюжетом моих жизней. Я неизменно сообщался мыслительно с Ван Геннепом и Го Пу, всякий из коих мне пел не своим голосом:
Запрягали четвертину нефритовых драконов
Птиц пятицветных перьерот
Приоткрыл ладони пескобури, из-за
Щёк надуванья,
Оставлял предрасветные горы с закатом:
Оказаться в волшебных Воротах Озера Солнц Лупоглазых
Ветку дерева Жо обломив,
По бескрайним просторам Эдгар писав,
Жук золотой, средь высоких холмов,
Жалобный крик издавал,
Фениксы плачем
Падаль скликают,
А Я - Я - ветку дерева Жо обломив...
Неудивительно, что все поэты древнего Китая обладали какими-то физическими недостатками, являясь зачастую евнухосущими кастратами-скопцами, в качестве наказания за совершенные не ими влагания. Физическая неполноценность этих людей совсем необязательно влекла тяжкую ущербность. Такая неполноценность могла предполагать обладание СЫ ЖЭНЬ медиумическими способностями. Аналогией одержимого юродства Данте.
Но хуянь-сяошань! Эмфонические призывания сокрывшегося от островного мира синтоизма и бяджина, мелодичными колокольцами уносили мя из синоидных пребываний в новые околотки. Я распадался на строфы, обрамлялся в запах магических чисел даойной девятки, манкируя недееспособностью.
Был всегдашний фейерверк лиц, одиозные парнокопытные ржали вызывающе, зазывая в свои ненасытные утробы. Жадный до всего зыбкого и жаркого, малаец, агрессивно вспарывал кожаным ножем широкобокую скотину, доставая своим орудием до самого её сердца. Этой скотиной оказался Женя Малахов - студент первогодок, забредший сюда неизвестно как. Его анус пускал бычью пену и хрипел звуками свинот, что распаляло нож малайцев до красна и до дыма из яиц кособоких. Женя кончался в спуске многопрудом, казал изо рта, проткнушись насквозь, ромбовидный ноготок малайцева члена, победно гоготали кабаньи хари и бежать хотелось в Советский Союз.
Мягкое похрустывание опилок хлева убаюкивало, ритмические выпады малайца с новой тушей, к коему всегда присоединялся ещё один малаец, дабы вдвоём порвать пиздонную пасть скотины, наводили на грустные думы, на былое. И тогда дверные сумерки центральноазиатского вечера разорвала фигура Бакши, возникшая в проёме. Ему было тридцать шесть и шесть, был он кучарец. Среднего роста, с неправильным лицом, на котором выделялся тонкий, сдвинутый на бок нос и запавшие, лихорадочно блестящие глаза. Одет сам был в серую поддевку, на которую был накинут ватный пиджак. На голове - круглая плоская шапка - тумак с верхом из сукна серого цвета. Ноги обуты в сапоги простой, недублёной кожи, в которые были заправлены штаны грубой чёрной материи. Имя его было вперди его - Тогу-Нияз. Он постелил палас из грубой шерсти с чёрными и серыми полосами. Об него же он периодически чесал свой член, начёсывал в него энергию. К колу дуба он привязал один конец чёрной шерстяной верёвки, другой её конец он привязал к головастости членистоногого своего висячего. В балках потолка укрепил большой белый платок, толстую связку разноцветных лент. Бахши готовил свечи, пел, стучал в бубны. И заиграл гиджак. Разведённые предварительно угли покраснели. Тогу-Нияз дул на них, встрепенаясь по-птичьи, прыгая и бешено вращая руками. По-козлиному вертел колёса, веревка с хуем билась между распростёртых ног его и болтались всё ленты... Из зада его показалась некая маленькая и пёстрая курица. Бахши открыл её клюв и вдохнул в неё дым от углей. Курица замерла и осталась неподвижной у ног его. Прошла минута - Бахши с хрустом наступил ей на горло. Горящей ватой Тогу Нияз поджёг курице перья. Курица затрепетала в крыльях, встала на ноги, побежала к двери. Бахши, совсем обессиленный после родов и целений свалился на пол. Кусочком горящей ваты он очнул себя от усталости. Курица дергалась и метала яйца в Бахши.
- Казык или кызык оюн! - закричал хрипло Бахши. Над головой себя Тогу-Нияз ввёл нож во всю длину горла курицы и сделал кропящее движение. Бахши всё сидел на своих двоих и на куриных, а не вылупилось бы чего? Но ни чего такого не было. Трещали бубны, под их удары дапекши громко пели, возгласы Тогу-Нияза непрестанно кружились в пространстве хлева. Бахши воткнул две свечи в стены по обеим сторонам своего угла и, взяв нож, пригвоздил курицу к стене. После этого, подержав минуту - другую на огне свою правую пятку, приложил её к своему затылку. Проделав подобное несколько раз, Бахши повторил то же с пяткой левой. Оставив глупости, Бахши выдернул нож из стены, и курица свалилась на пол. Но тут же она встала и закудахтала. А я - потрогал её. И был потроган ею. Курица была цела и невредима.
Но ещё раз дапекши заиграли свой марш, забубнели, зашумели. Бубны загремели чаще, песни зазвучали сильнее. Бахши вил новую веревку. Дверь хлева открылась, свечи у порога ярко горели. Тогу-Нияза звали бесы. Фёдор Михайлович нескладной тенью вырастал по углам и тянул узловатые пальцы во все стороны. Шипели невидимые змеи и страшно хотелось блевать. Это было целостное наречие желтых уйгуров, остатки их наследия. Бахши делал знаки руками и двери порывались со своих петель к нему, в его каверзные обьятия. Тогу-Нияз возвращался к своему колу дуба, дёргал самоё себя за верёвку, натягивал член до синевы вен, прыгал и пыжился. Наконец он опять свалился на пол, мерно мигая. Левитировал, бесстыжий, над землёй и из гоизонтального постепенно делался вертикальным. Не к месту ухмыляясь, он взял нож и начал быстро-быстро ударять им по своему вытянутому языку. Капля за каплей ринулась кровь к нему на открытую ладонь. Расстегнув ворот он стал растирать грудью кровь. Кровь взошла и постучалась в наши двери снаружи. Я встал и отпёр. Всех смыло волной опъяняющего потока. Нас унесло навсегда.
Придти в себя было не просто, поскольку не было кому, да и куда...
И уста мои - точно глаголы. И сам я - притяжательное местоимение.
Не шла из головы козлиная пляска Бахши: хотелось того же. И тогда впервые кости бёдер... Именно - принялись изгибаться, да и думам было наложено двигаться в известном направлении.
Рептилии очестительного пафоса явились в физически ощутимом облике, создавая новое мышление, в чьих рамках я уже примеривался существовать.
Как говаривали раньше: летит птица орёл, несёт во рту огонь, а на конце хвоста - смерть, вопрос только чьего конца хвост? Так и здесь - князь Глеб Володьевич трясёт бородёнкой и ржет лошаком: добычу учуял - меня то бишь. Трансформируюсь. Улетаю в кувыркнутое недобытие душного братства.
Выйдет, что зыбью Вавилонской взойду я в марево черноморских брызг Карадага.
Самим Востоком всегда правит Мардук, Западом - Высокий Страж, Севером - Нергал, Югом - Ниниб. Центра земли животворяща дуальность Ометеотла, который поддерживает мир промеж своих четырёх ног. У меня косые глаза в прямых углах башки, и выходит так, Митря, что каждый случай моей биографии будет выступать, как некоторый самозамкнутый психический акт, соотносимый с определённым уровнем дхьяны - самадхи: исходной единицы поведения. Если по ведуну, по древнеиндийству, по Виндельбандту, по гешихтезейту... То...
- Самка твоя дхарма! Её весеннее течение переливается в твоё состояние сознания, формируя его: вагинальной секрецией, да глухим запахом ректума.
А вотт - Урод твой. Один глаз уходит внутрь так глубоко, что цапля не могла бы его достать, другой же выкатывается на щеку слизнем глупым по дождю. Ва-ва.
Тараторит Глеб Володьевич, неймётся ему на задворках истории. Раздвигает ковчег задницы, чьи рамки принадлежат пространству внешнего зрителя: за нами наблюдают внутренности. Грийе себя за кадык ширмы книжной, или не грийе?
- Гвидоном сына зови! Гандоном рек. Гребнем говна в море нудной повторяемости становился князь. Переспелым интерьером изжелто-розового седалищного нутра - подколенницы междуяблой в светлом храме бабьего лета.
Иконописью тоненько щекотал обоссаный кусочек глебовой женщины. Мокрицу недомыслия багряного обсасывал, чавканьем прожорлив. Жалостью. Проглот. Милостью. Лосиный срак вам. Только-то?
Когда все будды по истине становятся всеми буддами, уже не нужно осознавать, что собственное Ня стало тоже всеми буддами. Именно будды и подтверждают будды. Познать путь их - значит себя познать, познать себя - суть забыть себя и постичь и отринуть тело + сердце собственного я и тела + сердца иных прочих я.
Демон смерти, пользуясь непостоянством, как причиной и как следствием разбивает тепло жизни, почему и зовётся Марой...
Из-за морей, Митря, из далей непознаваемых, рекся мотив жизни моей. Меняя обивку одних философских комнат, я выходил на оконное стекло заповедных палат одурения безбазарного. Сентябрись, писайся в дудочку флейтисто, темнея Тимеем обурело мокроловок тонет камней гряда, но к Северу, братан, к Северу!
Держи карман шире, а рот пистолетное дуло всоси без остатка, пульку в себя залихватским припевом, где гуливали кони и закат смешивался с неясными кронами дерев за рекой...
Ох уж эти Ольдерогги. Наакадемили в кулачёк падла рыжая, ерепень сивая: Авдотья-рот-в-говне, сметана в рукаве, "Мать" за пазухой, сын в пизде, жизнь хороша.
Как же одевали меня други верные в ту пору? Обычно на плечах, на чреслах и на мухачах носились мною попоны лихие с массою подвесных побрякушек и жгутов, шапка с рогами, хотя если становилось скучно, то я делал себе особый головной убор из цельной шкуры филина с головой и крыльями, журавлиной харей взлетал на селе, в Хабаровском музее суходрочья. Но я засыпал, баюкался в танце зверинобожья. Мало удавалось оставаться заснутым. Проснулся - себе дороже - как от бессмысленного и ужасно изнурительного соития с маленьким, мохнатым и совершенно незнакомым мне гермафродитом. К чему бы это?
Вспоминались желтые листочки памяток моих биографических, эдаких столбов дорожных пути моего.
В одном из вариантов своего бытия, я долетел силою воображения до известного хутора Туве. Там я отправлял местную мистерию Цам. Грум-Гржимайло помогал мне своей улыбкой, направляя меня в правильное русло старых лам. Созывал я двадцать шесть калядей на палати. У первых двух всегда на головах я резал маски черепов-черкесов ушедших. Остальные шли, как медведи, лоси, волки, кабаны, олени, завороженные охотники.
- Цаган - Овгун!! Шипел злобный Ольдерогге и даже Грум-Гржимайло вторил ему, пританцовывая:
Аза-Аза! Хорошо Алексей Федорович помер уже, а то жена...
Монгольский простолюдин - лысый старина с большой седой бородой, согбен в белом халате с посохом набалдашником - ликом дракона. Старина всё приглядывался, затем стрельнул из лука в одного из действующих зверин. Злой дух пестрел в стороне. Разложили кострище. Ставили котёл, лили масло. Масло от большого огня возгоралось. Туда бросали азу-азу. На обугленное изображение азы лама лил чашку слюны, локти при этом у него были плотно прижаты к туловищу.
Делали чум, куда бросали быстрые к воскурению ветки и бересту. Лама бросал. Пританцовывал, зажигал сушняк, и горело. Марево варилось рёвом вневременных времирей, где безраздельно парился сам. Мара вислоухий и кровожадный.
Если лама чудил и терял голову во время действа, то его лишали жизни. Эту жизнь торжественно вручали кому-нибудь другому.
Коча-Кан мой, кочакан. Старинный дызз обряд... Я и им был. Испрашивал у плодородия жертвоприношение. Дядя Зеленин сорвал с себя, как-то во время камлания разрисованную маску из бересты и надел на меня. Это была Коча. Вследствии этого я начинал храпеть и вообще представлять из себя рыскающего жеребца. Великий Калдыбаш хотел забросать меня палками, но друг Карстай Шатобалов бухой в дупель, в виде азы зубастого так ощерился, что Калдыбаш решил не связываться и отступил.
Надевал я маску, шапку, брал берёзовый струпень и вприпрыжку по деревне тра та та. Заходя в ворота гримасничал. Рыскал и пел:

НЕ КОНЧА.
Оборвыш священный Коча
Как белый шелк глаза мои - что птицы
На холмистую земмл, стрекоча
Прижимало девиц я
Посмотрите, как член мой в руку оброс,
Жеребцовы яички звенят под откос,
Потный посох я вставил сестрицам в животный приют,
Волосатых абаларов ебал, да и девушек юрт
Оплодо-творил
В местах, где имелся арык, подкадыкьем
Стучал и бренчал Я - Коча.
В местах, где об осинник я член почесав,
Возгорал древесину собою
И истомой лихою.
Женил всех себя, разных меня
Котёл на огне всё бурля закипал,
У девушек щелки краснели спермя
А слаще еблось у старушек -
Пизда - что коса
Тверда, как отверстье мешка-кожана,
Отсутствующие сёла на ощупь ебал
И редко кончал
Но если кончал...
Я - оборвыш священный - Коча!!
Культя медведя у эвенков не давла спокойно жить, свешивалась с неба на струях дождей. Шел снег и было весело с финскими настойками: с рябиновой, да с клюквенной. Вспоминалось... Как выплёвывался я в тунгусостильной связи женщины и медведей нижнего Приамурья. Бежал, петляя к свободе, прочь от всех мест больного бредоложения сюжетного. Умыкался вперёд - в то ближайшее мимо, где близкое и возвратимое уходят в назад - в начинающееся. Это было всё не просто, поскольку кликали меня зайцем. Заяц в негидальскую старину был тоже туваном. Неким двоюродным братом медведя по женской линии. Был на него похож, имея тот же куцый хвост. Тем и спасался: меня как зайца не петлями не ловили, с солью не ели, давали по рогам. По не моим.
Нивхи, мои нивхи... Призрачные выхухоли, что шествуют по тропинкам, укрываются в дуплах и лижутся клейкой смолой. Аппапили, ыллаапили, харчи несли. Не за красивые глаза, за погребальные места, за слезу дерриды, за волчицы ухо и медведя клык.
И не было ни неба, ни земли, была только одна вода. Жили на воде только один горностай и одна гагара. Горностай сказал: Что делать? Будем? Что будем делать, мы? Если так всё время будет вода, ничего не будет. Надо подумать!
На это гагара ответила: Я нутрией склизкой вниз донырну, через семь недель ворочусь ко двору.
Нырнула, и так было, как сказала. Вынесла она через семь недель у себя во рту камешек махонький со дна и одну крупицу земли. Горностай...
У корневого Вэнонгка было собачье ухо, комар, писец. Бездомный и многооленный Нэвасяда сиднем слюдел с деревянным лицом. Все такие гляделись в меня непрозрачно. А я попрыгивал. Боярился в рябого. Сливки выступили на губах. И попёр из меня Ямвлих. Как всегда. Когда больше нечему уж переть. Евнапий мой каплет прерывисто. Халкида алкала дитя белого, соразмерного, чьи златые кудри сияют, опускаясь на грудеспину, лик имея вечнопромытый и светлый.
Сказано было:
И повёл их прочь, будучи погружен по самые щиколотки в землю раздумий своих каменистых, идя дорогой другою, ибо здесь недавно везли мертвечину Хрисанфия. Наидиалектичнейший Евстафий Сопатр был ослим по загривку Алипием, который имел тело весьма малых размеров, но превзошел это карликовое и убогое Ку, так, что зрилось, будто такое видимое тело является лишь душой и умом, а недостающее в отношении тела умело перейти в нечто большее, поизрасходовалось ради явно не боговидного лика. Изфрахтовалось. Алипием.
Но... Всё написанное, словно по уговору делается неясным, и глубокая тьма окутывает сочинение, причем не вследствии неизвестности имевших место событий, но поскольку оно содержит, по-видимому, некоторое досужее со-бытие, или наоборот - со-итие.
Не удержаться. Ведь птиц приводит в движение влечение их собственной души, а меня - берестеные карты, к Северу! Бля, к Северу...
В меня, в козляка, брат Митря, зырит всенощная. Ниспадает к ногам моим... И где тот Панический полдень, что посулив зарницы, сам истлел в углях заката на верхушках дерев. Лишь изредка кто-то гнусный всплывал на поверхности ночи и черным лебедем жался к её берегам. Напевалось в голове, думались сугробности жизни прошедшей:
Прошед годдобразый карлик-век
И ещё... А ещё?
Время исходилось в витки сонливости
Лишь в изгибе рта оставался след Вечности.
Уводила игра козлозадого фавна в стволистой дали.
Слон трубил. Вошли в лес огромный и не прорубленный,
В бездорожье, в чудь, в серую птицу недофазана...
Замирались глухие шаги на каменных плитах:
"В замочную скважину текла едкая струйка шарового ужаса и шерстяных козлований, пущенная богомерзким дворецким".

* * *
Вот так и отсидим мы на песчинках желтых ничтожности нашей. Эх, Митря, какого хрена бы нам, как не каплею литературы выступить во лбу берендейском академического сословия:
У пятой горы растопырить ноги и лихача, стреножить толстой палкой Лота, человека-жены, солёного, как грозный топор индоевропейского дровосека, сына Иванова, славы вящей, судьбы заскорузлой, вдали от центра.