Василий КОНДРАТЬЕВ
ФАМИЛЬНЫЕ ЧЕРТЫ

рассказы

МИССИОНЕР

Начать с того, что он в своем утреннем, каждодневном автобусе (это будет покойный, маршрутного цвета, желтый автобус) едет дальше обычного, дальше с вокзала, в курорт, где море, аллеи и перспектива, открытая в меланхолическом порядке -- внезапно, как это у Гоцци, со сквозняком дождя (следует разве что верить, он не чернильный) вдруг превращающем и город, и дворец, и парки в пустыню, отказав им то богатое среди вещей молчание, которое и служит, если так можно сказать, причиной принятого objection de conscience. Поэтому и не запотевают статуи, с неба не смеются всадники, сгорая, расцветка не становится ни колесом, ни женщиной, а пораженный спутник видит пески, из-под которых развалины, странные образования камня и бесполезные механизмы, и горизонты, прочерченные на песке как будто караванами, пунктиры, идущие далеко за море. Он хочет смахнуть все это в сон ресницами, но как цепкая взглядом змея солнце принимает его себе в зеркало и, вращая таким образом все вокруг него, выжигает ему веки, задохнувшемуся, выжигает язык, превращает его даже не в тень, а в сквозняк среди прочих предметов. Предоставленный самому себе, он сперва охорашивается (в стремлении как-то очертить и себя и пустыню, то отпугнуть, а не то соблазнить ее): подкраситься во весь цвет, подстричь, что не растет, итак, украсить себя всем, что нельзя съесть -- потом он принимается, как муравьиный лев, рыть в песке. Вряд ли он сможет остановиться теперь посередине зыбучей воронки: вся его работа в изобретении, преодолении (что доставляет ему жизнь), любое движение -- боль: это роскошное ощущение как бы открывает, раздвигает ему пространство, в экспансии захватывая все новые территории и дальше сдвигая линию горизонта. В этом танце все его тело боль, он гудит, как большой шмель, и не то слепнет, собирая все в свой сплошной и "всем ветрам" взгляд, то ли сгорает: его вопли не слышно, но черный дымок виден за холмами издалека. Автобусы, проезжающие в белизне края, знают много таких курительных гребней пустоши. Когда мимо попадается такой зловонный колодец, шофер, потом кондуктор спешиваются и садятся поближе, пьют чай и курят чилим, пережидая длинную ночь; иногда при луне они поют. Что это было, никто не помнит: на привале среди песков, тянущихся вокруг бесконечно, поэты каждый раз сочиняют новое.

Аркадию Драгомощенко

СКАЗКА С ЗАПАДНОГО ОКНА

При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама надежда, кажется, оставлена "до выяснения обстоятельств" (тех самых, которые редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история, связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.

История начинается в Петербурге, в четвертом доме по Зоологическому переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество, вольные летние месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама того самого типа, который парижское художники начала века прославляли как "Les Elegantes", любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем легкий, мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и Персии (говорят, что персидские сады дали само название "парадиза"), так и журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией очевидной, сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же, которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все началось тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно, захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем к Репину, а рисунки посылал в "Дамский Мир". Этот журнал так охотно печатал его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на этот путь, он был вынужден отказаться от своей осененной боевыми знаменами фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году стало "Р.Т.", Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского "Дамского Мира", с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений.

И все это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не имеющий -- да, мсье! -- никакого таланта не только кутюрье, но даже и художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел.

На улице, как ему показалось, шел снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над замерзшей статуей амура. Это называется "Конец одной идиллии", и не снег, а белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся ее слезами в ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в зеленом парке -- только пух, пыльца, летний снег, а неудами, печали -- разве что тронутая чувственность, картинка, заставляющая обложку журнала запомниться навсегда.

Фантазия, спичка, неверно затеплившаяся в ладошках маленькой Тюхэ, продрогшей у модной витрины одного из бесчисленных переулков зимнего Парижа, стоит подарков с елки. Даже тот, кто всего однажды провел долгую рождественскую ночь в холоде, без надежды, навсегда сбережет этот колеблющийся огонек, на память о том, как впервые кристалл, потревоженный им, зажег зеркала в тот мир, которого -- как понять? -- и не возникло бы. И мы знаем, что хотя в спальне г-на Ромэна и не стояло игрушки, вертепа, звезда, а может быть, просто яркая петарда, вспыхнула у него за окном.

Утром его горечь несколько смягчилась, после ванны, когда, за столом, к нему всегда приходили лучшие, удивительные мысли. Он взялся за письмо, и когда дошел до буквы "Р", она вдруг поплыла, хрупкой нагой девушкой на осеннем листе, а ветер задул ее длинные волосы. Молодой плющ открыл другую девушку, которая раскинула руками свою кружевную шаль, так, что получилось "Т". Все знаки, буквы и цифры, пока он писал, закружились в балете, похожие на хороводы апсар под сводами индуистского храма: двойка, перо, выстрелившее из диадемы мулатки, пятерка, сфинкс... Но конверт, ожидавший его еще не разрезанным, все же скрывал в себе нечто, превосходившее воображение. Это было приглашение, подписанное Полем Пуаре.

Пуаре был тогда князем парижской моды, но, пожалуй, и больше того. В свое время, когда Париж еще только начинал перестраиваться, он выстроил особняк на невыигрышной окраине, заметив, что будет, и Париж сам обустроится вокруг дома Пуаре. Это случилось. Поля Пуаре не зря называли парижским шахом, не только потому, что он устроил непревзойденный до сих пор "Бал Шехерезады". Он определял элегантности. Он первым освободил дамское платье, сделал его сказочным; он первым провозгласил "стиль русских балетов", открыл новые декоративные ателье, пригласил в свой дом художников, создавших публичную славу нового стиля, Ар Деко: Лепапа, Ириба, Барбье и Эрте. Это был человек, который если не сам был рожден сказку сделать былью, то щедро создавал для этого других.

Все завершают, и начинают, аплодисменты. На следующий, тринадцатый год, именитый театр "Ренессанс" открыл новую феерическую постановку по "Минарету" Ришпена. Когда раздались привередливые парижские рукоплескания, на сцену вслед за исполнившей героиню Мата Хари вышел художник, молодой, высокий и элегантный, похожий на римлянина, Эрте.

Он еще очарует бесчисленные театральные залы, одно их перечисление грозит превратить сказку во всеобщую историю "века джаза". Здесь мюзик-холл "Фоли-Бержер", "Ба-Та-Клана", "Зигфелд Фоллиз", "Альгамбры", "Мулен Руж", оперные залы "Адельфи", "Метрополитан", Чикаго, Барселоны, Лазурного Берега, и Бродвей, и еще многое. Начавшиеся с иллюстраций к повестям Ле Галлиена и Лорда Дансени в "Харперз Базаар", обложки, заставки и модели Эрте наполнят и "Харперз", и "Скетч", "Фемину", "Космополитан", "Иллюстрасьон", оживут в голливудских фильмах, будут отлиты в бронзах, вытканы в коврах, тканях -- чтобы в нашей памяти по мановению кисти волшебника стал прекрасный женственный образ.

Эрте сотворил женщину эпохи. Так скажет написавший о нем книгу Ролан Барт. Если прочесть заново древнюю легенду, кинематограф и мода, сотворив Диву, заспорили, кто вызвал ее к жизни. "Великий Немой" создал явление, его славу. Но только мода дала неизбывные, всегда желанные очертания мечты. Как ваятель, Эрте вылепил ее черты. Как портной, он одел ее вольными, прихотливо цветущими орнаментами тканей, плетения и перьев, соединив греческую простоту с роскошью Персии и Индокитая. Как ювелир, он украсил ее с изобретательностью престижитатора нитками нефритовых и жемчужных бус, складывающимися, платиновыми подвесками и кольцами в бриллиантах, масками из ожерелий и шелка, из омелы, из страусовых перьев, выложил золотом и камнями, в виде часиков, очков и заколок, замшу, лаковое дерево и соломку.

Наконец, как чародей, он дал ей и душу; но душа странница и переменчива, чтобы увидеть ее близко, нам нужно перенестись назад, в Петербург, проживший войны, революции и крушение, потерявший и само имя.

Это лицо, полускрытое маской из шелка, нефритовых бус и перьев, напоминает один роман, роман, названный так по причине и литературной, и романтической.

Одной из первых милых, уютных выставок, устраиваемых ахматовским музеем во флигеле Фонтанного Дома, была небольшая комнатка, отведенная под акварели, коллекции и редкостные сегодня книги Юрия Ивановича Юркуна, писателя, едва раскрывшегося и сразу же исчезнувшего, расстрелянного и сгоревшего в самые отвратительные советские годы. Юркун был мечтатель и дэнди. Возможно, что вслед за написанным Д'Орвильи, Бирбомом и Дидекерке некогда появится и очерк советского, особенно ленинградского, дэндизма, явления героического, как все советское. Юркун был человеком породы, которой завидовали и которую пародировали футуристы, но от которой и остались одни пародии. Он мог бы считаться первым русским сюрреалистом, если бы все это вполне сохранилось. К слову сказать, он, как и мессия этого движения, Жак Ваше, обожал журнальную графику, это заметно и по их очень похожим рисункам. Журналы, вырезки, альбомы картинок были у него в целом собрании. Они заменяли ему путешествия, города, по которым ему было не суждено пройти, но которые все соединились для него в один.

Нам не трудно представить себе Ленинград, Летербург, город фантастических, абсурдных неочевидностей. Комнату, кабинет коллекции, составляющей карточный домик тепла, уюта и сердца. И мечтателя, сидящего с папиросой у окна на западную сторону, рассматривающего такие дали, которых, наверное, никогда не было. Не исключено, что это "Харперовский Базар" с картинками к рассказу Лорда Дансени, где человек гашиша, покинув свое тело в серой, затерянной в ненастных кварталах комнате, бродит по городам в пустыне, отдыхает среди древних развалин, удивляется райским садам, в сиамском дворце стоит на приеме императора, наблюдая, как плавится и кипит бандж в золотых чанах, превращаясь в кровь; очнувшись на званом вечере, он рассказывает свою историю нашему герою, выходит в окно и не возвращается никогда.

В двадцатые годы Юркун составлял странный роман, его по-разному называют "Туман за решеткой", "Туманный город", "Дело о многомиллионном наследстве", "Нэлли", возможно, найдутся еще названия. Роман, кроме отрывков, не сохранился; иногда кажется, мог ли он сохраниться в рукописи, и насколько сама жизнь его автора составляла с этими отрывками целое. Дневниковые записи, записанные сны переплетаются со снами героини, маленькой миллионерши, и картинами сиятельного города. Как в стихах, обращенных к Юркуну:

	"Распирает муза капризную грудь.
	В сферу изумленного взора
	Алмазный Нью-Йорк берется
	И океанский, горный, полевой путь".

"Роман о Нью-Йорке", если бы новая европейская литература изучалась так же предметно, полно и без пристрастий, как древняя, мог бы составить особенный и эпический свод. Сопоставлять его с городом на Гудзоне было бы так же нелепо, как искать уолполовский Крампокраггири в историческом атласе Юстуса Пертеса, или высчитывать, в каком месте Мирового Океана располагаются Лилипутия и Блефуску. Так поступил Жак Риго, тоже дэнди и сюрреалист, он нашел всего лишь "долгий город без загадок, который так же легко распутать, как и его улицы, хорошо устроенные для сквозняков". Но удивительное чувство, когда читаешь роман Юркуна и настолько похожий, тоже незавершенный, "Новый Ритм" Рональда Фирбенка, этого наследника Уайльда, прозванного genius loci послевоенного времени.

То, что старые романтики предполагали в далеком прошлом или на том Востоке, которого после русских географических открытий и завоеваний не осталось, теперь в обновлении, роскоши и всемирности показалось на атлантическом берегу, как Фата Моргана.

Этот город возник и наяву, в двадцать пятом году, в Париже; записки о Выставке Декоративных Искусств составляют, в каком- то смысле, исторические сведения об этой внутренней столице. Она, действительно, была внутренней: само время требовало того,чтобы кругосветное путешествие Поля Морана напоминало прогулку по метрополису, город был, как большой отель "палас", дома похожи на его номера люкс, замкнутые павильоны. Павильоны коллекционера, до мелочей инкрустированные Эмиль-Жаком Рульманном, признававшим только уникальное исполнение и называвшего соперником старого Рентгена: плетения немыслимых пород дерева, металлов, камней и стекла. Покои, расписанные, затканные и отделанные мастерами ателье Пуаре под сады Исфахана, так, что кажутся и цветы, и пение птиц, и ветер. Бассейн, украшенный Арманом Рато под летнюю усыпальницу персидского Агамемнона, продолжали залы, по их стенам он пустил наперегонки золотых ланей, лианы и обезьян, которые собирались к дверям, над ними два пышно распустившиеся павлина, рядом такие же, лаликовские, сияющие электричеством в стекле. За лаковой ширмой шли комнаты, отделанные зеркалами, где книжные полки оказывались баром, бар -- туалетным столиком, кованый, золоченый ларь -- радиатором; можно было бесконечно блуждать в этих маленьких лабиринтах, пока статуэтка танцовщицы не ломалась пополам, выкидывая длинный язычок пламени для сигареты. Героиня, заметил однажды сэр Сесил Битон, держит ее так, как будто только что из постели, и хочет обратно.

Висячие сады, такие же, какие Эрте делал для голливудского фильма, с фонтанами и галереями, вели в большой зал, который шел в огромную золотую, зеркальную стену, по которой, казалось, плывут черные тени кораблей, появляются причудливые города, базарные площади, кувыркаются на жирафах карлики, пролетают всадники в смерче, а воздушные шары качаются, как привязанные. Этот зал был пустым, слуги отказывались ходить мимо росписей Жозе-Мари-Серта.

В темном зеркале у Юркуна с вихрем искр проносится целая панорама, а голос зовет, как новая Елена, и во сне приходит фигурка маленькой дамы, "маленькой дамы" потерянной в тысяче складок шелка, в блеске колец и ожерелий, забронировавших, как сеть шлема средневековых рыцарей, даже ее прохладное личико".

Жак Риго, не писавший романа, но завязавший его, уехал в Нью- Йорк пакетботом, женился там на американской миллионерше, спустя три года, покинутый ей и привыкший к героину, застрелился в парижской клинике. Рональд Фирбенк, не собиравшийся в Америку, умер в Риме, не закончив романа о неразделенной (это можно предполагать по его вкусам) любви американской миллионерши. Юрий Иванович Юркун, петербургский мечтатель, узнал ее в лицо и, может быть, вспомнил его перед своим расстрелом.

Когда-нибудь "Американская миллионерша" из уже пожелтевшего журнала мод займет в истории культуры место Прекрасной Дамы "сумасшедших двадцатых", пока что последней в историческом ряду. Тогда, вероятно, ученые, сверяясь по запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на Лину Кавальери, насколько ее напоминают Диана Купер, Герцогиня Грамон или Баба Д'Эрланже, модельные дивы "Вога". Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение искусства с жизнью и ее savoir-vivre!

Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в бесконечности воображения.

Вот почему любовник и не проснется, когда она ночью склонится над ним, шепнет и исчезнув, обожжет своей "русской сигаретой", выпавшей из пальцев.

ЗЕЛЕНЫЙ МОНОКЛЬ

Фейдт и Рихтер улыбнулись,
Двери тихо повернулись...

М.Кузмин

Известно, что весну на Невском проспекте обозначает Володя Захаров, его легкое пальто как зеленая гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня тот монокль, в который видны, весь Изумрудный Город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей как стеклянная бумага новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а еще больше ее подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, не интересен. Напротив, впечатление вещи "из вторых рук" срабатывает как магический кристалл, показывающий и далекое нечаянное родство и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре "Бродячая собака", вдруг узнаю молодого человека с зеленым цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода дэнди, лунарных кавалеров курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица.

Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он дает поэтам вдохновение, солдатам твердость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо, как в зеркале, нужно "вернуть себе полное тело", т.е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя.

Итак, зеленый взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что "преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно", а дальше, что "в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее". Но что меня поразило, так это тонированный зеленым монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке.

Этот, можно сказать, окуляр теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актеров, изображая вопиющий взгляд, дает намек эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался "Карл Цейсс". Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежа вю.

Я не читал, к сожалению, рассказа Кузмина "Берлинский чародей" и только подозреваю, какую легенду мог повстречать автор "Римских чудес" среди темных бульваров, дансингов, нахтлокалей, русских кабаре, теософских и литературных кругов. Самые диковинные образчики человеческой прихоти были собраны здесь с немецкой дотошностью, и каждый блуждающий в поисках своего "сокрытого" мог подобрать его под фонарем где-нибудь в дебрях берлинских закоулков и перлью. А там же, куда ни одного пророка не пускали без карточки, на гала-презентациях последних истин целые братства свободного духа бились в джазовых дебатах, сатанисты танцевали с кармелитками, гости вкушали салаты из мандрагоры и тушеных капитолийских гусей в яблоках Евы под Каннское вино, Лакримэ Кристи, иные баснословные яства. Именно здесь, в эпицентре послевоенной Европы с ее кризисами и революциями на короткое "веймарское" время как в собирающей линзе запутались реальность и ее метафоры, чтобы дать нашу новую, вовсе неклассическую эпоху: сегодня, когда наша былая реальность стала колыбельной сказкой, а былые мифы и аллегории разбросаны по всем прилавкам и модным журналам.

Интересно, почему это вдруг всплывающее и очень конкретное название -- русский Берлин -- тоже вырастает как-то в понятие? Хотя, если мы говорим о мифическом городе, то и его зарождение и падение связываются, конечно же, с русским нашествием: сперва эмиграция, потом советская канонада. Но это не все.

Картина, стереоскопически четко раскрывающаяся на старой фотографии: советский, в белом кителе, офицер с ребенком, на фоне пустыни развалин за Бранденбургскими воротами. Однако несмотря на семейность, здесь "образ триумфа" на месте, ограничившем Россию и Неметчину. Этот мальчик теперь поэт и мой старший друг; для него, едва ли не первого на сегодня писателя, раскрывшего живительную и фантастическую перспективу, которую дает нам тихий русский нигилизм, выстроенный в строгом европейском стиле, это кажется не случайным -- родиться на развалинах Берлина и проживать в Петербурге.

Может быть потому, что в памятниках нашего города и в самой его речи (этот теперь редкий, не по-славянски четкий акцент) так странно соединились Италия и Германия -- вообще родина и горнило высокого искусства, располагающего большой мир в малом -- миф о Берлине во всей его значимости кажется мне специфически петербургским явлением. На родине русской романтики ее обыватель всегда ощущал себя обособленным, но с большим кругозором. (К тому же и такая жизнь, когда перейти границы реальности легче, чем государственные; вспоминаются все романы и кинофильмы с заграничными прогулками по Васильевскому Острову и Выборгской стороне). Для питерского чудака если не в его кабинете, то уж точно по северной столице расчерчиваются континенты. Да не отсюда ли и навязчивые прозвания кафе и ресторанов? Поскользнувшись на краденых воспоминаниях, а то ли от сырой летней жары и духоты, я вдруг заметил, как русский Берлин внезапно показался мне за дверями багровой кафейницы на углу Баскова переулка -- теряющийся в окрестностях Надеждинской улицы.

Кварталы вокруг Надеждинской, остров омываемый торговыми проспектами, ограниченными костелом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто поминальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство "Петрополис", сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест -- вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун.

Я не читал рассказа "Берлинский чародей": от него, кроме заглавия, ничего не осталось. Но раз мы разобрались, что за симпатия между странами и эпохами, то с прототипом, который завещал Володе Захарову его пальто "со сквозняком", еще проще. В самом деле, кто не знает, что немецкая вещь -- вещь во всех смыслах?

Нет невероятных догадок, есть расстояния; когда собираешься с мыслями, проделываешь далекий путь. В наши вещественные времена поток сведений, рассеяние мест и фактов дает с трудом преодолимую реальность, от стыдливости сказочную. И ведь человеку, этому мученику искусства, приходится иногда воплощать больше, чем кажется.

Далеко на юг от Невского проспекта, в глубине Персидского залива ближе к берегам Кувейта лежит остров Фаилака, маленький и правда как будто распростертый: когда-то Александр Великий, остановившийся здесь в походе на Аравию, называл его -- Икарос -- в память о том месте Эгейского моря, где разбился легендарный сын Дедала. На малом каменистом мысу, откуда весь остров на ладони, стоит огражденный стеной грубый столп. Археологи нашли, что это незапамятное святилище. Со времен забытых империй до последней "войны в Заливе" считается, что именно в этих местах соединяются внешний и подземный миры: нефть выходит к поверхности, соленые и подземные чистые воды соприкасаются, жемчуг, называемый здесь душой бессмертия, пузырьками лежит по дну. Бывали и времена, когда люди видели здесь того, кого до сих пор зовут "Зеленым человеком", говорившего от имени богов. Тогда, по легенде, луна сходила на землю. Древние поставили на острове храм великому лунарному Энзаку, греки посвятили его Артемиде; арабы и сейчас ссылаются на Суру Пещеры, рассказывающую о встрече здесь пророка Мусы с откровением "зеленоликого" Аль-Хидра. Их женщины верят, что от "зеленого взгляда" излечивается бесплодная, если проведет ясную ночь у священного столпа.

Зеленый взгляд, преследующие поэтов глаза безнадежно возлюбленных, точнее всего определить как сомнамбулический; в слепом зрачке монитора сменяются образы, блуждающие в эфире: возможно, мерцающая и невыразимая причина влечения, постыдной зависимости? Подозрительный гость и безукоризненный дэнди, этот бледный Пьеро при луне, бродит по городу, или, как говорят, клубится вовсю.

Как говорят, "я сею на все ветра".

Его душа то и дело забегает, покидает его, взор стекленеет и каждый раз новая тень появляется на тротуаре. Он собственно и не плоть, а элегантная камера, может быть, без дверей и окон. Ему видимо хочется знать, где его подлинное тело: он ходит по кладбищам, завязывает встречи на партиях, разбивает сердца, иногда окуляры. Он спрашивает и получает вести: персонаж и правда неумолкаемый. Наконец, свидание назначается, и вовремя на этом месте он кончает с собой. В живых тающее облачко его папиросы.

"Я курю и сгораю.

"Я ухожу в разные стороны одновременно".

В его глазах исполняется ясная и звонкая, словно все перевернуто, наркотика окружающего порядка (с черепом, разнесенным вдребезги, он видит уже неподвластное), бездонный взгляд как будто ожившего для меня в "Багдадском воре" Конрада Фейдта.

Если вы помните "Калигари" и сомнамбулу Чезаре, которого этот шарлатан и, как говорят французы, "курилка" возил в чемодане по всей Германии, вы знаете, как этот взгляд буквально навис, заставив Европу оцепенеть. Плакаты "Ты должен стать Калигари" и куклы берлинского сомнамбулы заполнили все синема и балаганы от Сан-Франциско до Петербурга, а немецкий гений кино вдруг сосредоточил в Берлине ту камеру обскура, которая и сейчас пронизывает нас излучением странного мира, рассказывает новую легенду какого-то очень забытого предания. Неужели история Каспара из тьмы?

Бертран описывает встречу с ним в Дижоне: этот моментальный незнакомец с костлявыми пальцами и прозрачным взглядом оставил поэту одноименную рукопись. Мы не знаем, что это было за наваждение, однако точно известно, что некий назвавшийся Каспар появился на нюрнбергской ярмарке 1828 г.: бледный и как будто безумный, он уверял, что с рождения содержался во мраке -- и говорил много других темных вещей. Его загадочные происхождение и потом гибель породили толки, спириты даже считали, что все это связано с темнокожим волхвом Каспаром из Аравии, покоящимся, как известно, в Кельнском соборе. Если это и правда такой блуждающий образ, то ничего удивительного, что он кинематографически возник на заре нашей эпохи, когда танцующие чернокожие пророки заполнили церкви и дансинги, проповедуя скорое воцарение и мученичество нового мессии на Соломоновом троне Эфиопии.

Перед тысячами из прокуренной тьмы на экране появился Фейдт. Возможно, вы вспомните эти интермедии "Опиум" и "Иначе", ночные берлинские закоулки, освещаемые только наперстными звездами слепых рук потерявшегося артиста. Магическое пространство другого мира, застывшее для старых романтиков в бескрайнем стереоскопе, все пришло в движение, залучилось в сомнамбулическом взгляде. Но, кажется, об этом писали. Занятно, все же, почему Кузмин назвал его зеленоглазым? Хотя до "Багдадского вора", когда берлинский чародей появился в образе крылатого персидского всадника, со стрелой во лбу падающего фаэтоном на вечный город, никто здесь не знал, что эти глаза свинцово голубые, и не слышал какой-то загробный акцент голоса, жестокий, как прицел монокля.

Не знаю, чем меня тогда задержал тот зеленоватый немецкий монокль, и не могу на Невском найти тот магазин. Однако в одной из таких прогулок я зашел в заведение "три семерки"; там стояли автоматическое казино и компьютерные игры, эти дешевые макеты бесконечности на пестрых экранах: была там и такая, в "Персидского принца"... кто же забыл о фильме "Багдадский вор"? Сюжет получился интересный.

По воле чародея Джафара я заключен в лабиринте, где должен найти и проложить себе дорогу к принцессе, которая ждет меня в сказочных чертогах. Это весьма торный путь. Однако моя удача, к которой мне нужно идти так долго, преодолевая все двенадцать ярусов лабиринта, на самом деле всего лишь конец, а потом мне остается начинать все сначала. Этот лабиринт представляет собой архитектурный гротеск сводчатых галерей, тупиков и мостиков, украшенных дымящимися кувшинами, стражниками, магическими зеркалами и падающими решетками. В своих долгих попытках я стал, наконец, блуждать по нему без всякой цели -- и здесь вдруг ясно обнаружил, что каждый ярус лабиринта является замкнутой сферой, а богатая дверь выводит из нее в следующую, и так все двенадцать следуют друг за другом в почти планетарном порядке. Я снова и снова убиваю волхва, но каждый раз непостижимым образом замкнутой системы оказываюсь опять в сердцевине своего лабиринта. Таким образом, мое путешествие хуже чем бесконечно.

Я еще иногда захожу по дороге к игорному экрану следить за его бесконечно пустыми комбинациями, но боюсь, что скоро и это будет мне не по карману. Все меняется. Увы, мы уже не подозреваем в непривычно элегантном прохожем загадочного гостя из Берлина; он не стучится по ночам в двери тихих квартир, а их хозяева не вздрагивают от звука своих позабытых немецких фамилий; гаванские мальчишки, эти частные советские сыщики, не выслеживают его в переулках. Белый китель полковника-победителя вы можете приобрести у Бранденбургских ворот.

Но Володю Захарова знают многие; пока что никто не ощущал опасений. Он прогуливается по Петербургу, со своей камерой испытывая и разыгрывая бесконечные артифисы: едва ли малая их часть вполне очевидна. Не вторгаясь в его частности, я скажу известное: все его вещи смотрятся.

КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ

Виктору Лапицкому

Гадать на прошлое -- вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, -- и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, -- предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни "славная рука" висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер.

Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге -- и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры.

На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат -- лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все "горести любви, которым длиться век".Но это ярмарочный "фантастик", аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки "волшебного фонаря". Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган.

И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях "Речи Посполитой" ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция... Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и "танец семи покрывал", не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы -- говорил об "апокрифе из черной Нубии", где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое -- пристрастное -- прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая насегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она "пожелтела" и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа "страстной" серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой "Крайней Туле", то ту ли,по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память -- все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было -- все смешалось.

Легко понять, как я был удивлен, прогуливаясь по Летнему саду, -- вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, -- мимо "чайного домика", когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В ее взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле "кейк" -- а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и "знаменитую Женщину-Змею" -- что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы.

Мне кажется, что "сама" встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок... Память запутает, чувства обманут -- и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узнается.

По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были -- как будто разложены -- картины, на каждой как из темноты возникали, поочередно, дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу -- и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных "библиотек" Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тисненых переплетах, так пахнувшие... Что-то чарующее, странное было в этом. Еще немного, кажется, подальше -- и показались бы и окна на море, на стенах фотографии "Персея" Челлини, гравюрки с парижским "энкрояблем", Св.Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблен. Или это была такая -- помимо всего -- влюбленность, которая остается в памяти "на щите", как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького будду... Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии.

Пока я рассматривал ее переплет, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажег у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки, -- тем более, так нахально закуривающий, -- поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился еще больше, потому, что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался, скорее -- как клубящееся пятно -- то ли курящийся стеклянный "шар Калиостро", в который чудесники вызывают духов эфира -- то ли все больше напоминая -- глаз -- белесовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто разглядывая книжку я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся.

Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а темный взгляд и тени на лице, в уголках сведенных губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намеки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы -- а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел... Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант.

Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потемках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотика, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти:

-- Но это Саломея!

Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашел к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу "отсеченной женской головы"... Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более, что я наконец вспомнил зеленоватый переплет, книгу "Moralites Legendaires" Жюля Лафорга, изданную "Меркюр де Франс" спустя пятнадцать лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея -- и Саломеи... "Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас". Саломея с Эзотерических Островов... Как еще называть ее родину?

В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем -- или учителем- гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида -- ее голова -- сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени -- и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю "Двойного Обезглавливания" для себя...

Мы можем, рассуждая, наверное предположить, что царевна была рыжекудрая, с темными глазами -- и невысокого роста; это все признаки ее слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность... Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства.

О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам Империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замерзла река: и новость, и любопытство вывели ее одну на сверкающий голубоватый лед. Царевна шла, танцуя, все дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лед проломился -- и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далеких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; ее можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам.

Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной ее смерти были зависть к звездам, -- ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под свое светило, -- и путаница мистицизма в поисках "небесного двойника". В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потемках, сорвавшись в своем астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца... Но такой конец ничего не меняет -- как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зеленом переплете, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать.

Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылек, запорхает, забьется крыльями о стекло?

За две, три хорошо свернутые сигареты "Драма", конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Все то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом.

Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюбленность. И мы же не дети, всего пугающиеся в темной комнате -- а любим, скорее, гадать, да угадывать -- но иногда верим, что нет смысла в созвездии.

За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звезд; только наперстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты, -- по правилам старой "географической" игры, -- то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тисненые визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами -- и карты рисованные, военные на топографических планах, тюремные с "королями" из старых газет, и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом -- все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, двенадцать созвездий и все масти: все это как старинные "табачные карточки", собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след.

В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, крапленая память.

Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень.

Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнаженная, как звездное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледнозеленом газовом покрывале. Это эскиз Бакста, -- хорошо известная акварель, -- для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них -- воплощение русского декаданса, "Египетские ночи" Аренского, где балерина собрала много больше голов.

Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабарэ "Бродячая собака" со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилева поднесла в честь Тамары Карсавиной -- Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер "русских балетов" Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на "Елисейских полях" в ад под звездами черного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь, -- если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст "Маску красной смерти", -- лилась.

И еще одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; ее золоченые туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещенный за "порнографию"; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею -- Наталию Волохову, легендарную "снежную маску" стихов Блока.

К сожалению, в мое собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в "Бродячей собаке" танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита -- ни, тем более, Алла Назимова... Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали -- напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта -- изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул ее. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная "французская" игральная карта, червоная дама.

Любая цыганка -- или, хотя бы, ваша родная тетка -- скажет,что про этой карте загадывают "предмет любовный". В уголке карты сердце, коронка и имя -- Юдит -- которым с изобретения "французских карт" называют червоную королеву.

Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна -- и ведь это ее портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлек меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть все вниз головой -- получится то же... В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая еще любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду?

Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую ее поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть!

Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что ее нет поблизости, -- нет и не может быть, -- я замечаю на улице женщин, которые напоминают ее, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идет мне навстречу по шахматному полу. В другой день ее лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь.

СОБЛАЗНИТЕЛЬ ЗМЕЙ

На ниве, -- как в переводе Виктора выразился Барт, -- живые раны наносит то, что видишь, а не то, что знаешь. Пейзажи и вообще лица, сперва как-то манящие нас по пути, составляют наречие такой любви, который, может быть, и не будет.

Самое признание, продиктованное подорожным письмом (не без привычной в рассеянном духе заботы), может быть времяпрепровождением, таким театром, где засушенные препараты, бетизы, набитые и восковые ляльки, уникальные инструменты, другие предметы в качестве чисто механических представлений

своей замкнутой странностью обостряющие подлинность переживания.

Поначалу его самолюбие ущемлено теснотой этих предметов.

Человек выходит (как бы с вокзала) в посторонний город, не зная, что и ведет его. Карты, квартиры и авантюры его приключений, встреч и т.д. интересны. Он проходит, как кислотой выжигая следы своего освобождения, оставляя призрачные путевые столпы, для нас составляющие карту кривых и точек, где белое, богатое для всякого поле. Бродить, или идти низачем, несмотря ни на что, не разбирая новости от повторения, все это потребность чисто физическая. Чем дальше и дольше, изнашивается его намерение (оно не важно), от мыслей он обращается к промыслу, иллюзии превращаются в транс. Но исчерпанность вдруг открывает ему много возможностей. Жизнь дарит его культурой, так скажем, практической. Ее молчаливые правила среди адюльтера между чувствами и его совестью убеждают, что на этом пути нет ничего полезнее здравого смысла ценителя, любви к чувственной для себя красоте, близкого и бескорыстного любопытства. Они же склоняют его полагать прежнюю "высшую волю" новым и необычным (конечно!) способом думать. Открытое сердце и легкое лицемерие теперь придают его шагу осмысленность, а лицу -- привлекательность.

Определенно его полюбит всякая девушка.

Обманщики и убийцы, это известно, надежда женщин.

Потому, что он доставляет "предмету" все удовольствие.

быть: безразлично и благодарно

(то, в чем для него "правдивость"всякого испытания).

Она приносит ему полное, т.е. молниеносное наслаждение.

Близость, точнее сближение, на пути, драгоценнее "дружбы", не говоря о "чувствах".

Все эти дороги, начинаясь в предчувствии как мыслимые пунктиры на верстовых следах, дальше объединяются в форму и время, волей нелепой, крепнущей детской речи завязываясь в один путь, лабиринт: очертания становятся из иллюзии в зной, лицо пустыни, прокаженное в катакомбах, не-сущий каркас, ведущий глубоко под землю его зрения. Как и кроны, жилы, корни, вдруг опутавшие лицо, все тело, ходы, лестницы и подвалы, уводящие его к обетованному салтанату Потоцкого. Он чувствует ветровое лицо себя, продвигаясь. Тень, его очертания, выхваченные в копоти из полудневных тропизмов солнцепека и сумерек, дальше развиваются как по ту сторону стеклянной пластины, в проекции. Возможны оплошности. Это может оказаться и строение из колес, вала, пружин и других особенностей, конструкция, как говорится, с винтом. Под угрозой нервного срыва тогда он начинает поправлять галстук, смотреться и пр., задерживаясь у различных и интересных предметов. Эта попутная близость, точнее сближение, и очищает; конечно, не в плане "света", а строя и перспективы.

Он попадает в нее как в комнату.

Без дверей, с окнами на любой ветер. В дыму, стало быть, от сигареты несколько душной и сладкой, как будто с кем целуешься, напротив окна в трюмо он лежит, гасит окурки о черный диван, развалины неодиночества. Когда окно треснет, зеркало разобьется, останется то же самое. Мизантропия. Извне украшать ее, слепую камеру для картинок, карточек и обманок, поздравительных на неудачу. На всех карточках, лицах, сомнамбулизм. Вместо мишени лицо Лиа де-Путти, напрасной возлюбленной. Причуды, проблески неустойчивой череды поражений составляют в его уме партию, прихотливую jeu d'echecs в тропических, шахматных видениях Каломана Мозера: кровь, истекающая кьяроскуро. Кровь, сквозимая в ткани, легкая алая занавесь на золотом, сосновом полу. Павлин, мерцающий канителью по черному сукну, золоченая чашка с кофе, кюрасао на белом столике, пилястры, белые среди черных панелей, и шелк, блестящий, как ее исполненные глаза, в болотной свежести: в раковине из-под шали плещется, бьется, ее руки (бледные, как у рыжих) сжимают под зеленым паром свое тело. Звезда, сомкнутая в полумесяц, это кольцо на ее большом пальце. Нет, не звезда, кудри: Габриэль в летящих крыльях ртути -- или (вдруг) голова, сжатая в острый серп? луны? звезда за зеленым паром? трепещет, бьется, водой проливается на его тело под простыней, в холод и вовсе не летний сквозняк от разбитого окна комнаты.

За окно будет видна, недалеко от высокой арки, полуотстроенной в никуда, какая-то кипящая ваза гранита, а дальше под синим небом пылится из камня тяжелая звезда.

В своих воспоминаниях о ней он верил в силу тайного, непечатного слова. Вышел после дождя на скамью, закурил, и когда опять все стекло поплыло в глазах, так выругался, что этого, слава Богу, и не запишешь.