П.П.Муратов

НОВЫЙ ГОД

Б.Р.Випперу

Я повязал галстух и отошел от зеркала умножавшего свет ламп. Часы показывали половину двенадцатого. Я приблизился к окну и отворил форточку. Струя холодного воздуха проникла в комнату, неся запах и вкус снега. За окном в свете зимней ночи я видел кружащиеся звездные снежинки. Было тихо; мне слышался снизу скрип саней и говор новогодних прохожих.

Я оденусь сейчас и сойду по лестнице. Дверь откроется в темноту улиц. Там валит снег, устилающий меховой ворот шубы и нежно-тающий на лице. В свете уличных фонарей черна ночь и белы рои мятелей. Моя нога ступит в наметенный за вечер неприкосновенный сугроб, и за моей спиной раздастся окрик извозчика. Я оглянусь, чтобы посторониться, у самого своего плеча я увижу облепленную снегом голову лошади, намокшую шерсть, пугливый и старый как мир глаз зверя.

В низкие санки я сяду сам и услышу под собой неохотный скрип полоза. В тех, кто проходит по улицам в эту ночь, я буду угадывать равнодушных или счастливых, ловя брошенные ими слова или подслушивая их смех. Моих бедных собратьев стану ли я осуждать за настойчивость будничных их забот или скудость их праздничных удовольствий? Судьба одинаково сторожит их и меня на путях ночных улиц и в освещенных окнах домов, укрывающих сонм жизней под устланными глубоким пластом снега крышами. Ей подвластны шаг прохожего, рысь извозчичьяго коня, бег минут, полет мятелей.

Повинуясь судьбе, я войду в один ярко освещенный дом. Я услышу звон стекла и увижу белизну праздничных скатертей. Огни ламп раздробятся в тысячах отблесков, и поразит роскошь и нежность живых цветов. Смеясь и двигая стульями, займут свои места за столом друзья и подруги. Я удивлюсь в тысячный раз магическому существованию женщин. Среди скучных обыкновенностей жизни оне одне напоминают человечеству об его иной родине. Кружево и шелк на их плечах мифологичны и природны, как чешуя, одевающая сирен, как листва, укрывающая дриаду. В упорстве своих тайных и первоначальных сил оне свежи и дики, как бродящая соками и пахнущая волей ветвь, сорванная в саду и принесенная в комнату. Их платья подобны утренним туманам, синеве вечера, пурпуру облаков, окаймленному золотом. Глаза сияют в непроницаемости их душ, как звезды во мраке ночи. С этим ободком браслета на обнаженной руке, с этим блеском камней на пальцах, каждая из них чудится мне злой волшебницей с неведомых островов или доброй феей из счастливой сказки.

Нашу размеренную и упроченную жизнь они делают сомнительной и опасной. Их смех или их плач становится предвестием наших крушений и катастроф. От многих глаз скрывают они смысл бытия и цель действия. По воле их рабским усилием долгих лет вьется гнездо семьи или в одно мгновение разрушается храмина существования. Их довод торжествует над разумом наук и догмою верований. Нет истины, которая могла бы безбоязненно спорить с одним оброненным женщиной словом, с одним движением ее рук, взмахом ресниц, шорохом платья.

Они возникают внезапно из недр судьбы, чтобы обозначить наши пути и назвать одним коротким именем наши годы. Благодаря им ведем мы счет часам и дням, неделям и месяцам. Мы не замечаем щедрот молодости, но медлим расстаться с дарами зрелых лет и тревожно подстерегаем старость. В чередовании времен наступит она однажды, утишит жар сердца, посеребрит волосы, оставит борозды на лице, проведенные неукоснительным плугом. И мы узнаем о том, не поглядевшись в зеркало, но заглянув в глаза той, кто будет в тот день нашей ласковой, нашей мучительной, нашей любящей, грозной, нежной и роковой подругой.

Вот отчего, когда вновь зазвенит стекло и задвигаются стулья, когда часы ударят двенадцать, когда все встанут поднять высоко пенящееся вино, я обращусь к своей соседке и за нее выпью новогодний тост. Кто она? Спутница трудных дней жизни, свидетельница ее тягот и противоборствований, убежище души, тихий гений? ИЛи случайная гостья новогодней ночи, ничья и чужая, властвующая лишь часы и ускользающая на годы, заставляющая все забыть в то мгновение, когда встречаются глаза и беззвучно касаются края налитых вином бокалов, и потом все забывающая сама и проходящая отдаленным видением, закутавшись в мех с беглой улыбкой?

Заставит ли она меня снова узнать сладкое одиночество среди уличных толп, прельстительность мыслей о мимолетной и неизбежной встрече, тоску ожиданий, холод неудач? Или сочувственный и равнодушный я буду следить за нею издалека, благодарный действительному мгновению и отказавшийся от обманчивой вечности, вспоминающий веяние духов и прикосновение рук так же, как вкус вина, блеск огней, влажность цветов и белизну скатерти? Доверюсь ли я иллюзии тайно родственных душ и вымыслу за нас совершенных избраний? Изведаю ли вместо того отраву ревности и горечь оскорблений? Построю ли в сердце своем алтарь ложным кумирам или с предусмотрительной усмешкой поспешу пройти мимо, бросив в древний жертвенный огонь горсть очистительных ароматов и щепотку скептической соли...

Не выходя из моей комнаты, дыша втекающей в нее освежительной снежной струей, я бестрепетно вижу вас с золотым ободком на обнаженной руке и блеском камней на пальцах, вы, злые волшебницы с неведомых островов и вы, добрые феи, из счастливой сказки! Одна из вас будет сегодня моей соседкой. Одетая в облачное или жемчужно-росное платье, она напрасно рассыплет вокруг искры огней в гранях стекла, в каплях вина, творя колдовской обряд новой Цирцеи. В темных улицах города и в освещенных домах пусть многочисленны вы и разнообразны. Пусть тщетно спорят между собой черный алмаз или зеленоватый берилл ваших взглядов! Пусть волнует других смысл ваших слов, звук голоса, краска губ, гибкость пальцев. Не выходя из этой комнаты, я вспомню опыт ваших лукавств и смирений, ваших обдуманностей и непроизвольностей. Я разгадаю давно заданные вами загадки и переделаю сложенные в веках про вас притчи. Я буду одновременно вашим врагом и другом, жертвой и мстителем, энтузиастом и отрицателем, пристрастным истцом и нелицемерным судьей.

Да, вы многочисленны и разнообразны, но среди вас нет той, кто любит посещать уединение этих стен. Моей соседкой сегодня не была бы она, еще более удивительная, чем все вы в своем смущающем существовании. Темен лепет ее речей, но ярки ее явления. Она блистательна, призрачна и неприкосновенна. Ее приближение умеет слышать мое ухо в тишине ночи и нестройном говоре дня. Ваши живые голоса кажутся мне тогда отдаленными и подлинные ваши улыбки недостоверными. Она одна умеет внушить мне волнение человека и спокойствие божества. Ее приход я признаю моим единственным счастьем и оттого задолго предчувствую его знак.

Вот отчего я не спешу никуда, хотя часы показывают уже двенадцать. Новый год наступил, но рука моя не подняла бокал, чтобы чокнуться с случайной или предназначенной мне земной подругой. Вместо вина я пью втекающий в окно воздух зимней ночи. Мне кажется, что в снежном дыхании я различаю волну волос, струение плеч, магические персты моей музы.

ВИКТОР МОЗАЛЕВСКИЙ

ЭОЛИНА И МАКАРЕЙ

Вам, влюбленные в милый далекий Китай, эти глупые bibelots, какие можно встретить в каждой гостиной, где пахнет сигарой и опопонаксом, очень понравился бы уютный кабинет господина Эола. О, не один шелковый веер, инкрустированный опалами и перламутром, не одна китайская изнеженная дама из фарфора украшали эту комнату, где перегородка стен напоминала перепонку бабочек. Манчестерского бархата ушло немало на великолепно сшитый камзол Эола; жабо из батиста камбре развевалось и трепетало, как живое, и комично упрямо топорщились панталоны из зеленого атласа. Не удивляйтесь мелодичной музыке, доносящейся отовсюду: фарфоровые колокольчики, сказочные музыкальные шкатулки и табакерки и подобие арф, привешенных к померанцевым и лимонным деревьям, посаженным в кадки, звучат беспрестанно. На блюдце из агата, камня, о котором так часто говорят поэты, воспевая глаза прелестных существ, лежат плоды розмарина и эти дивные мандарины, напоминающие бал, поцелуй за тяжелой портьерой и запах духов, смешанный с запахом мороза или дождя. На этажерках из санталового дерева покоилось много книг, в которых сокрыта, написанная странным шрифтом на пергаменте, необычайная мудрость необычайных мудрецов. Портрет Юпитера, нарисованный манерой благородного Ван Дейка, ничуть не нарушал стиля этой комнаты, ибо иначе мы не называли бы ее кабинетом. На пьедестале из паросского мрамора стоял высеченный из розового камня победитель Эрос, но, увы, гирлянды чайных роз скрывали божественные очертания от любопытного взора.

Господин Эол выглядел очень сердитым. Быстрыми шагами метался он по комнате и вдруг сел на табурет у золотого оконца, со слюдой вместо стекла. Его рассерженный взор остановился на мельнице в поле, с гигантскими крыльями, неподвижными и страшными. К мельнице подъезжал до смешного худой кавалер на необыкновенном одре и размахивал костлявыми руками, держа в одной из них длинное копье. "Per Bacco!" закричал Эол. "Я научу его быть умнее и не шутить с крыльями!". И он свистнул пронзительным, как плач сирены, свистом. Крылья затанцевали дьявольский вальс. Худой кавалер тщетно старался угомонить разбушевавшегося танцора. Он пал бездыханным через несколько минут. Эол расхохотался, и еще сильнее зазвучал его смех, когда к несчастному кавалеру подполз какой-то человек, скорее, бочка, на осле и проревел: "О, мой бедный идальго!" Но отчего же сердится благородный Эол, что заставляет его холеную руку, унизанную перстнями, чесать затылок под ароматным белым париком?

Вам приходилось, дорогой мой, слышать историю о королевиче и Принце-Лягушке, вы зачитывались сказанием о Паоло и Франческе, не говоря уже о Тристане и Изольде. Все это наскучило вам, пожалуй, мой незабвенный, ибо ваши комнаты изобилуют произведениями Берн-Джонса и того очаровательного англичанина, который носил имя Данте. Так послушайте же сказку об Эолине, которая сидит сейчас взаперти в своем будуаре и плачет навзрыд, бедная контессина.

Дивной легендой пробежала ее юность. Нимфы в замке Во Ле Виконт, аллеи Трианона и эксцентричный менуэт под сенью королевского дуба в Фонтенбло, все это дала ей судьба, когда время написало в ее дневник в сафьянном переплете: 16 лет. Поэты бросали к ее ногам цветы и триолеты, оркестр карликов наигрывал chant d'amour, чудесные скрипки из провансальских сказок превращали весь мир в цветущий сад, где цветут каштаны и азалии. Крем из земляники и укропа придавал ее щекам игрушечный румянец; ее кожа не знала воды, а лишь молоко из миндаля, а ногти были настолько розовы, что злые языки уверяли: Эолина на ночь мажет их чудодейственной пастой из толченых кораллов. Но сердце ее было холодно, как сталь турецких кинжалов, висящих над коврами в кабинете г-на Эола, и тщетно ехидный Купидон расточал свои стрелы, забравшись украдкой ночью на красную подушку милой Эолины. Возмущенный упорством жеманницы, Купидон спросил у флегматичного сатира, прикорнувшего под аркой афродитова грота, как сломить упрямство Эолины? Несчастный дал ему преступный совет, не подозревая, какое безумие он делает. И вот, мой дорогой, когда погасли фиолетовые восковые свечи на малахитовой люстре, к которой были привешены чаши с благовонными куреньями, и Эолина нагая и непреклонная положила свою златокудрую голову на красную подушку, боль, жгучая боль пронизала ее алое сердце. Вздрогнув и воздымая руки кверху, она с ужасом и глубокой страстью, какой не испытать и тысяче Манон Леско, произнесла имя, имя столь знакомое и живущее в ее голубой крови, имя родного брата: "О, Макарей, Макарей"...

А в тот же миг застонал, заворочался маркиз Макарей, спящий в своих апартаментах, галантный маркиз, выпивший сегодня за ужином у госпожи Кибелы немало сочных золотистых вин. Проснувшись в очаровании, затеплил он светильник, и первое,что увидел он, это был раскрытый томик романсов старинного поэта. Под виньеткой, изображающей амура в collet de fleurs, было напечатано:

"Она меня любит, я - раб ее. Она моя сестра! Как сладко амура стрелы острие, Как шпага отца остра!"

"Эолина, Эолина!,," нарушает покой старушки Ночи, гадающей на картах, крик Макарея.

Накинув шлафрок из персидской ткани и наскоро одев парик и надушившись гиацинтовой водой, спускается безумный Макарей в будуар Эолины. Испуганные разбуженные камеристки готовы поднять тревогу, но, узнав брата госпожи, они снова засыпают и видят окончание девятого сна. Входит в комнату маркиз Макарей, глаза его впиваются в милый образ Эолины, успевшей надеть лиловый пенюар. Она стоит на коленях перед статуей св.Екатерины Сиенской и молится горячо. "Эолина..." шепчет Макарей, простирая к ней дрожащие руки, "дорогая Эолина!.." Бледная контессина быстро поднимается, слезы дрожат в ее ресницах, но увы им, увы им, губы ищут пурпуровых губ, руки сплетаются, как ветви винограда, и снова сердится старушка Ночь, ибо так звучен поцелуй итак откровенны томные вздохи, вырывающиеся из бесстыдных уст... Набросив на дрожащие плечи контессины соболье боа, маркиз Макарей за руку ведет ее по лестнице, и через минуту они уже в парке у фонтанов, заснувших на ночь сном ребенка. Изумительно пахнут цветы в эту ночь; боги украсили тысячами звезд небо; ночные бабочки затеяли неожиданный квинтет, построенный на бесконечной фуге; светляки реют в сумбурном карнавале, и развеселившиеся, чего с ними никогда не было, птицы из сада г-жи Минервы стараются спеть что-нибудь, хоть немного напоминающее чудный мотив песенки ночных бабочек.

Купидон, сияющий и довольный, снует там и сям, размахивая стрелой, как дирижерской палочкой. "Тс... тс..." говорит он, "угомонитесь на мгновение. Маркиз нам что-то скажет. Да перестаньте реветь, негодный контр-бас в резеде! Тише!" Сжимая руку Эолины, эту дивную руку, прекрасную поэму из пяти пальчиков, он губами, уставшими целовать, шепчет, околдованный маркиз Макарей:

"Любовь безумнее придумать кто бы мог? Мы очарованы, мы гибнем, контессина. Сжег сердце аромат удушливый жасмина... Но острый меч нам обещает Рок.

Не надо слез, ни тени, ни печали, И я умру у ваших чудных ног, Шепнув опять, как в этом мадригале: Ах, острый меч нам уготовил Рок".

Маркиз Макарей замолк, а бесстыдник Купидон запрягал по дорожке, снова размахивая стрелой и горланя: "Музыки! Музыки!.. Играйте менуэт, играйте шумный полонез. Черт возьми, я никогда не видал, чтобы так целовались..."

Но вот вы уже и устали слушать, мой дорогой, подождите, увы, дело близится к роковому концу, и не правы те, кто говорит: finis coronat opus. Ах, он не венчает, а развенчивает, этот тупой узурпатор!

Проходили дни настолько цветные, что у Буше не хватало красок на палитре, проходили ночи, и наша старушка Ночь нагадала немало и хорошего и дурного. Бабочки, кузнечики, стрекозы и жучки с зелеными крыльями так неистово и неугомонно музицировали, что много струн перелопалось на их скрипках и виолончелях, и честным журавлям было поручено привезти из-за границы целый транспорт струн, новых нот и даже инструментов. Лилии и левкои из сил выбивались, чтобы своим ароматом еще сильнее разжечь пламя любви, и смотрели нежно то увядающие, то распускающиеся розы в афродитовом гроте.

"Ах, это плохо кончится" думала Эолина, надевая желтые бархатные башмачки. "Эолина, что ты делаешь с моим бедным сердцем?" говорил со слезами счастья, но полный страшных предчувствий, Макарей.

Но что за двусмысленные взгляды негодных камеристок и воришек лакеев? О чем болтают на кухне повара, обращающие не совсем должное внимание на гигантского сома под соусом из лимонов, маслин и кайеннского перца? Отчего гости господина Эола ведут себя в его присутствии так чопорно и глупо, избегают встреч и с Эолиной и с маркизом, а когда добряк Эол заводит разговор о своих милых детях, они сконфуженно молчат и в замешательстве вытаскивают свои золотые и роговые табакерки и нюхают табак или отворачиваются и бессмысленно смеются? Госпожа Кибела подъехала вчера к воротам в своей громоздкой карете и даже не вошла в замок, а лишь вызвала г-на Эола и, поцеловав его в лоб, прошипела: "О, я сочувствую вам бесконечно, бедный господин Эол!" И глубокие морщины бороздят умный благородный лоб господина Эола, и пляшет назойливый вопрос в его голове: "Что же все это значит?" Когда же увидал он за обедом, что синие облака легли под глазами Эолины и Макарея, заметил, что они дрожат, как ландыши, глядя друг на друга, первое смутное подозрение забушевало в нем. Однажды домовая портниха Парка пришла к г-ну Эолу и скорбно заявила, что весь гардероб контессины стал совсем непригодным, ибо барышня заметно пополнела за эти три месяца.

Разгневанный Эол понял все и, надавав немало пощечин глупой Парке, он кинулся в свой кабинет, куда я и повел вас, милый мой ребенок, в начале этого печального рассказа.

Господин Эол, надругавшись над кавалером, подравшимся с мельницей, схватил перо из слоновой кости, и слова не менее преступные, чем любовь прекрасной Эолины, омрачили голубую пахучую бумагу:

"Эолина! Я знаю все и посылаю вам кинжал. Вы достаточно умны для того, чтобы догадаться, как им распорядиться. Ваш несчастный отец."

Позвав своего секретаря Нависа, он отдал ему это письмо и один из острых кинжалов, висевших над ковром.

Ну, ну, если бы я знал, что вы такой плакса, я не рассказал бы Вам ни о чем! Слушайте! Контессина читала рондо написанное Макареем, называвшееся "Фонтан и Амур", когда Навис принес ей посланное. Прочитав письмо отца и вскрикнув жалобно, она схватилась судорожно за ужасное оружие. Сердце, маленькое сердце, еще недавно холодное, как этот кинжал, совсем перестало биться, и алой кровью безнадежно заплакало оно, когда белая рука в отчаяньи коснулась и пронзила это дивное благородное сердце контессины.

Купидон переломал все стрелы. Как облитый кипятком пес, вылетел он из комнаты Эолины и заорал все еще музицирующим стрекозам и кузнечикам: "Тише! Тс... Пришла смерть! О, она вечно суется! Но что же будет с Макареем? Тс!.. Умоляю вас, не играйте!" И Купидон упал на песок дорожки, ударяя себя в грудь смешными кулачками своими и проклиная сатира и его безумную затею.

Надушенный, завитый и напомаженный маркиз Макарей в своем новом костюме, который лучше не мог бы сшить и портной королей Франции Персерен, шел к прекрасной Эолине, неся ей крошечное четверостишие и букетик недавно зацветших орхидей... Убийца бы содрогнулся от крика, который испустил горемычный маркиз при виде бездыханной возлюбленной с кинжалом в груди. Маркиз заметался по комнате. Он и целовал ее холодное тело, и рвал на себе волосы и хотел задушить себя своими стальными руками. Он дрожал, он плакал, он много, много раз шептал, безумный: "Эолина! Эолина... Эолина, ты не умерла. О, нет, Эолина!" Но все тихо было вокруг. Его дикий взор упал на статую св.Екатерины Сиенской. И вот подбегает к Святой бедный маркиз и упав на колени целует мрамор и молит безутешно: "Верни мне ее, верни! Спаси меня!" Тогда, дорогой мой ребенок, случилось что-то, напоминающее сюжет одной из картин в вашей гостиной, помните: изваяние Христа оживает, и Его руки ложатся на плечи какому-то заблудшему Рыцарю. Мраморная Святая оживает и, указывая своей рукой на мертвую Эолину, говорит небесным голосом, полным всепрощения: "Иди, ляг там, у ее ног". С душой просветленной дивным светом, идет покорно маркиз Макарей и ложится у чудных ног чудной Эолины. Он умирает так же хорошо и спокойно, как и умрем мы с вами, мой глупый ребенок, мой дорогой возлюбленный.

ЛЕВ ЗАК (ХРИСАНФ)

КНЯЖНА КАРАКАТИЦЕВА

Княжна Каракатицева принадлежала к той серии неряшливых старух, которые с закатом солнца оцепляют город и в сумерках сосредоточенно и осмысленно снимают с левой ноги башмак: снимут и начнут высыпать из него электрические машинки, подагрические вздохи, богадельни, злобу во вдовьем наряде, сплетническое кровохарканье, котлеты и вставные челюсти. Их жалко, но мне отвратительно смотреть на них, потому что вши прыгают по ним и вмешиваются в их разговоры. Черт ее знает, по каким она ютится мышеловкам, но ни я, ни Арзарумочка никогда не встречали ее (Каракатицеву) днем. Пока город белится, встает на дыбы, ржет, топокопытит, и все с такой фешенебельной деловитостью, княжна, должно быть, перемывает свои баночки. Но когда вечер обуздает его и черная амазонка, закурив свои дуговые и газовые фонари, сядет на дамское седло, старуха Каракатицева вылезает из бедной дырочки и, не делая никаких книксенов, перебегает тротуар. Ночные улицы, ночные улицы! На бульварах женщины выжимают из засохших грудей кровь, и прохожий выпивает рюмку, уверенный, что это вино; высоко подпрыгивая на распухших шинах лихач провозит пьяные поцелуи: сыщики и тени корчатся в объятьях и в садистическом аффекте царапаются и кусают и режут друг друга. А черная амазонка гордо сидит на смирном теперь коне и на ее вуали горят электрические рекламы - там выскакивает: "эротика", а потом "здесь продается вдохновение молодым поэтам", потом "Бальзамулин, лучшее средство против бессилья" и еще многое другое. Если же всмотреться, то это вовсе не вуаль, а самый обыкновенный млечный путь.

Но княжна Каракатицева раскрашивает ночными войлочными туфлями не снег Тверского бульвара, но переулочных тихих коридоров. Около дома баритона NN она вынимает из кармана лестницу и приставляет ее к стене vis-a-vis. Сидя на 17-й снизу ступени, она смотрит в окна на баритона NN, а он семейный человек. Она берет коробочку из-под гуталина и капает в нее маленькими каплями свое отчаянье и прокисшую микстуру своей сорокалетней любви.

Что значит любовь! 40 лет тому назад баритон NN незаметно для самого себя вырезал на сердце княжны свою монограмму (собственно, он собирался вырезать на березовой коре перочинным ножичком имя "Амалия", но вышло совсем не так), и вот старая дева Каракатицева сидит на 17-ой ступеньке лестницы и капает капли из неистощимого пузырька. 2-го декабря в половину первого ночи мы возвращались с Арзарумочкой; было очень сентиментально - я нежно щекотал Арзарумочку за ухом и под мышкой. На вуали амазонки горело отчетливо: "Подарок молодым хозяйкам, или как нужно вести себя молодоженам, издание 4-е". Вдруг вспыхнул какой-то шум (Арзарумочка поставила уши и испуганно раздула ноздрю), и на черном катафалке с факельщиками подкатил, как всегда, к месту происшествия доктор. Я высунул подальше язык и увидел: лестница лежала на мостовой, и около труп разбившейся княжны Каракатицевой, осколки пузырька и коробка из-под гуталина. Это было ужасно! Чтобы Арзарумочка не увидала, я накрыл переулок своим носовым платком и мы, щекоча друг друга, еще нежнее и сентиментальнее пошли прочь.

1913

ЮРИЙ ЮРКУН

СОФЬЯ-ДОРОТЕЯ

На черном крыльце, в саду, рубили капусту.

Семеро девушек проворно снимали острыми ножами запыленные, грязные верхние листы и, разрезая головку пополам, бросали их на большой стол, откуда те падали уже в машину и, раскрошенные на какой-то своеобразный мелкий дождь, падали в наполненные до половины водой бочки.

Разговаривали о женихах, об отсутствовавших владельцах этого имения и о странном, будто бы слегка ненормальном пиротехнике-управляющем, - которого молодой хозяин, постоянно проживающий в Варшаве, за какие-то особые заслуги прислал сюда, сместив прежнего.

В течение пяти месяцев своего пребывания здесь горбун устраивал почти каждый вечер род празднеств, сопровождая их торжественной иллюминацией... Деревья в саду увешивались малыми и большими китайскими фонарями, взлетали на воздух римские свечи, иногда в бричках, украшенных разными молниями, колесами и фонтанами, обезумевшие лошади увозили стремглав чудного горбатого управляющего, освещенного такими романтическими огнями, и визжащих от страха и восторга, а нередко и бившихся в истерическом припадке девушек.

- Нет, Зося, поверь моему слову, - говорила одна толстушка другой, очень маленькой девушке, еще казалось, подростку, с большими глазами, с расплюснутым носиком, одетой в такое широкое и мешковатое, что казалось даже не по росту, в крупных желтых по синему горошинах платье.

- Молодой органист - хороший хлопец! И у него есть деньги, и это так же верно, как то, что у пана Бартоломея в голове не все дома...

- Ах, оставь, Рута! - отвечала Зося. - Не для меня только твой расславленный хлопец. Пусть он имеет деньги, но в состоянии ли он купить мне такой славный замок, какого я хочу, такие платья, золотом вышитые и украшенные камнями, какие имели одни королевы!

- Ах, ах! Зося - помешанная, - воскликнула подруга. - Ну, кто скажет про молодого органиста, что он некрасив? А чего больше нужно девушке? Ведь все замки и королевы были в старину, теперь таких нет. Так предполагается только, что девушки мечтают о королевичах, о славных замках... А посмотри: ведь все они в лучшем случае выходят за органистов, если не за пастухов.

- Это все, только не я, - очень заносчиво дала ответ Зося и поправила быстро свои льняные волосы, сползшие было на ее сильно выпуклый, не маленький лоб.

Из-за угла дома появился управляющий; это был молодой, очень маленький, но довольно приятный своим чудаковато-насмешливым лицом горбун.

Занятый разъединением проволочных колец на какой-то небольшой цепочке, которую в эту минуту он держал в руках, он приостановился, потом, почесав рыжую голову, и столкнув при этом зеленую фетровую шляпу на бок, крикнул:

- Ай, ай, Софья! Софья! Что загляделись на меня? Так порежете себе руку или колено и, увидев кровь, упадете в обморок; не приходя в сознание, еще, чего доброго, умрете; органист утопится в пруду, а нас введете в расход!

Все от неожиданности такого заключения рассмеялись хором, а маленькая девушка, к которой было сделано это обращение, беспомощно выронила из рук нож, и капустный кочан с ее колен покатился по склону замусоренного бугорка.

- Что вы говорите, эконом, какие там кастелянши из деревенских девушек?.. - спрашивал управляющий уже высокого, красивого человека в войлочной куртке, который бессмысленно созерцал работающих.

- Не знаю, г.управляющий, не знаю, - отвечал он. - Так хочет молодой барин...

- Ну, Софья!? Что? Вам в рот голубь влетел? Что остановились? - обратился управляющий опять и теперь слегка раздраженно к той же девушке, которая все сидела, не принимаясь за работу, и даже не отыскав ножа.

- Или вы разучились, как это делать? Он подошел к ней и, так как та оставалась все в прежней позе, поднял, нервничая, упавший в траву нож, взмахнул им над капустным листом и глубоко надрезал себе палец.

- Это нужно сейчас перевязать, г.управляющий, сейчас же, ножи грязные, иначе может сделаться антонов огонь... - ожив, засуетилась Софья.

- Странная, очень странная вы девушка. Завязывая только палец, наговорили тут мне, чего я даже не понимаю. У меня гудит в ушах от вашей трескотни. Кто вас не любит? Не понимаю, на кого вы жалуетесь? Что за превратная судьба! Вы кто, - дочь огородника или кузнеца?

- Софья-Доротея Леманьска!

- Да какое мне до этого дело?.. Вот тоже!.. Да носи вы хоть дюжину имен! Я говорю, что вы - фантазерка и вряд ли из вас выйдет хорошая жена.

- Я и не собираюсь замуж! С чего вы взяли? Я...

- Что это за дерзкий тон прежде всего... А потом... Я уже знаю! Я слышал! Довольно! Принцесса с птичьего двора! Довольно. А... а! уже? Вот и слезы... Прошу успокоиться. Я сейчас, сейчас... где тут что у меня? Вот... керосин? Коньяк? Вот вода!!

Управляющий бегал по комнате и хватал все, что попадалось под руку.

- Ну, успокойтесь... Вечером я вам покажу такой фокус... Специально для вас, специально для вас... Пейте воду! Вот вам коньяк, лакайте, лакайте! Вот здесь конфекты. - Разбогатеете! Ей Богу разбогатеете. С такими блестящими способностями, чорт возьми, с такими хорошенькими руками... Не плачьте только!

Девушка уже приходила в сознание от истерического припадка, но пока еще сильно тряслись ее плечи, и горло издавало захлебывающиеся, жалостливые ноты. А управляющий, сидя в стороне, рассеянно говорил:

- Ты хочешь стать богатой? Но мечтай тогда о меньшем, потому что самое прекрасное в будущем тебе может показаться очень бледным... Мечты обыкновенно манят к тому, чего нет в целом мире... Запретишь разве мечтателю взрывать земной шар или сжигать солнце? Но исполнимо ли это? Мечтать, девочка, надо разумно!

- Значит, я никогда не буду достаточно богатой?

- Совсем не значит.

- А, - робко-робко спрашивает и потупилась, - принцессой?

- Будешь, чорт меня возьми, несомненно будешь, только желай для этого сделаться прежде графиней.

Распластав руки на зубьях низкого забора, стоял Богуслав, шестнадцатилетний сын эконома, мальчик с белыми льняными волосами и, устремив на Софью-Доротею, маленькую, совсем, казалось, потонувшую в огромнейших складках своего синего с желтыми горошинами платья, не то серые, не то синие, глубокие глаза, слушал, что та говорила, сидя перед ним на почерневшей скамейке, отчаянно жестикулируя своими (почти уродливыми такими маленькими) ручками.

- Прежде всего мечтать надо разумно, - говорила Софья. - Не надо увлекаться. Правда, есть соблазнительные вещи, но надо себя превозмочь... А так что же? Взорвешь там солнце, зажмешь шар, и ничего из этого не выйдет. А надо постепенно... Я здесь пробуду недолго. Может, поеду в Варшаву, а то и за границу. Но ты, мой миленький, не бойся: я буду помнить о тебе везде. Я, как только разбогатею, выпишу и тебя.

- Нет, Зося, я не хочу, - тихо ответил мальчик.

- Мало ли чего ты не хочешь, - вот важность. Я тебя и не спрашиваю... Уж, пожалуйста! Я сделаю, что сама пожелаю.

- Зося, ты?.. Ты не хочешь, чтобы я тебя любил... Я больше никогда не поеду с отцом в город... Ты говорила, что в городе нехорошие девушки... Ты поэтому на меня злишься?.. Я не буду больше целовать твоих рук. Только ты прости меня... Я не буду мучить...

- Не собираешься ли ты плакать? Вот еще!.. Брось, пожалуйста, это. Я терпеть не могу слез... Вдобавок мужских. Слушай: я сделаю так, как пожелаю сама... Меня ожидают богатые дворцы, много золота (слышишь? золото такое красивое, оно, как солнце, светится), духи и самые прекрасные... Много, много платьев... Я буду сначала графиней, а потом принцессой... Вот как... Ты пока останешься здесь и дожидайся письма. Ну, вот и все... А теперь, - закончила она неожиданно: - отправляйся домой... Не целуй, пожалуйста, меня, а то сотрешь с меня пудру. Видишь, я напудрилась... Это у панны Вероники я достала...

Ночь была будто бархатная, темная. Такой мягкий и не по осеннему теплый был воздух!

Пан Бартломей дал двоим парням по зажженному факелу, и все отправились за ограду к полю. Некоторые из дворни несли еще бумажные фонарики на проволоках.

Всем все-таки скорее нравились фокусы пана Бартломея. Управляющего, несмотря даже на некоторый страх перед ним, все любили, за глаза подсмеиваясь, конечно, но в глаза чуть-чуть улыбаясь, даже покровительственно, и относились к нему с уважением. Всеми было решено, что он - чудак и очень милый, часто комически вспыльчивый, но не злой.

Его часто видели где-нибудь в саду разговаривающим с самим собой или декламирующим в эффектной позе какие-то напыщенные стихи, или, наконец, раздумчиво урчащим себе под нос меланхолические песенки, гуляя вокруг какого-нибудь одного и того же предмета: дерева, избы или амбара.

Остановившись на маленькой горе, пан Бартломей, не выпуская из левой руки цепочки, на которой дергалась в разные стороны какая-то глупая, будто немая собака, раскрыл ящик, переданный Софьей-Доротеей...

Факела и фонарики рождали только длинные и дрожащие тени, освещая слишком слабо сережки некоторых девушек или чьи-нибудь светящиеся глаза. Кругом суетились, то уменьшаясь, то разрастаясь до гигантских размеров, черные, серые и черно-малиновые пятна...

Пан Бартломей, тяжело дыша, кричал: - Тише, тише... Твоя собачья морда... Сейчас побежишь, какое глупое животное! Стой...

Зашипел горящий порох, треснул и взлетел кровавый шар, взвиваясь выше и выше, закружился. Рассыпался изумительным крупно-рубиновым дождем... Пан Бартломей завывал захлебывающимся восторженным голосом на высокой пронзительной ноте:

- Ах, пся крев, - скорей, скорей, скорей!!!

В долину бежал визгливый язык зеленого, то колеблющегося так красиво, то кружившегося пламени: будто собака вертелась, стараясь поймать зубами хвост...

С огромного черно-бархатного пространства веяла почти июльская теплота... Пахло селитрой, серой, одуряющим порохом... В воздухе, будто укутанном со всех далеких краев глухой ватой, доносился испуганный визг и жалобное скуление мчавшейся все вперед и вперед собаки.

Теперь высоко в далекое пространство взвился с гудением шар зелено-золотистого огня, снова треснул, там высоко, высоко, как размашистый гром в облаках, - и посыпался новый каскадный дождь волшебных изумрудов.

- Где ты, маленькая обезьянка? - Софья!.. Софья!.. Нравится тебе это? Ну, смотри!

Загрохотали теперь здесь колеса, завертелись, забрызгали, вытряхнули мохнатые зигзаги молнии.

- На, держи теперь, Софья, маленькую свечку... дай руки, побежим. А-а-а-а!!!

- Запомни: все, что будешь иметь, не твоим будет, но это ничего не значит. Мы приходим в мир, ничего не принося с собой, и уходим с разомкнутыми руками... Все только проходит через наши руки и мимо... Деньги?.. Ты их тотчас отдашь портнихе, ювелиру; он купит на них новые башмаки, следовательно, и у него они не останутся! Все здесь бренно, зачем же так держаться за него? Трать, со спокойной совестью, дитя мое, эти кругляшки на духи, вина и платья; покупай камни, они будут занимать тебя, дадут минутную радость, - и все... А хочешь спокойствия? Делай больше добра: только добрые дела бессмертны, только они принесут тебе долгий покой и заполненность... Сознание, что ты совершила добро, - есть самое прекрасное счастье... Ведь мы только прохожие, так оставим лучшие воспоминания здесь.

- Мне кажется, я все понимаю, и знаешь? Я полюбила тебя, пан Бартломей.

- Стой, обезьянка, стой...

Пан Бартломей отогнул грубовато-мягко упавшую было к нему на плечо опьянелую головку Софьи и, схватив в жесткие руки ее обе маленькие уродливые подушечки, обогрел их мечтательно (как показалось ей) огромными, чуть только теплыми губами...

- Ты не поняла меня. Все, что совершается здесь, ничтожно, хотя и очень красиво, и пленяет, и влечет. Но ты должна понимать, что пройдешь мимо всего этого... Старайся же оставить что-то незыблемое, что-то, что имеет иную, долгую жизнь. Пусть окрепнет твое сердце и дух твой, и ты, - пусть сердце твое все любит и бьется миру, покою, - и ты всего достигнешь, только не грубо желай для своих грешных замыслов.

- Софья! - раздался низкий мужской голос позади идущих управляющего и девушки.

И в темноте кто-то заградил им дорогу.

- Пойди вон! Прочь с дороги! - крикнула приказывающе твердо Софья.

- Пора домой, сестра, - уже значительно нерешительнее произнес тот же голос.

- Убирайся к чорту! К чорту! - закричал пан Бартломей и, держа в правой руке руку Софьи, левой взмахнул по воздуху.

О, поля!.. Новая Иоанна д'Арк прощалась со своей родиной.

Эта прохлада, в жаркий день, амбаров! Пыльный запах золотых зерен, ссыпанных в горы, темные заветные балки под крышами, где гоняются нежные, синие ласточки и серые, мохнатые воробьи...

Запах и чуть хрустящая мягкость быстро сохнущего сена, вкус сочащихся жирных груш, и желто-зеленый запах пахнувших сжатыми полями васильков и других полевых цветов!

Зося рано сегодня оделась в праздничное платье, - и новое, еще ненадеванное, ломкое белье было так приятно неудобно.

Почему-то вчера она стащила у управляющего большое увеличительное стекло с серебряной ручкой и жгла теперь встрепанные, красные георгины... Курилось и воняло найденное на дороге куриное перо, а ЗОся этот запах вдыхала с сладким прощальным млением сердца, мечтая о будущем. Куда она поедет? Ведь ей никто ничего не говорил об этом.

Теперь дымилось сено, на солнечном свете разросталось только какое-то рыжее, ржавое пятно, и вились нежные струйки еле видимого, легкого молочного дыма...

Она думала о непередаваемом чудном очертании Богуславовой головы с ее мягкими, как беличий пух, такими светлыми, как эти молочные струйки, волосами. А глаза... она всматривалась в глаза... их ультрамариновое дно обещало какую-то самую удивительную небесную любовь, на какую никто, кроме этого мальчика, не был способен.

Но не надо долго думать об этом, а то все превратится опять в самую обыкновенную, глупую жизнь. Прохлада амбаров станет только прохладой, а глаза Богуслава самыми обыкновенными глазами...

Но почему ей вдруг так жарко, страшно жарко? Ах!.. Сердце остановилось... Ведь горит сено!

Бежать, бежать!

А здесь горел барский дом. Пылал крыша и вокруг сухих потрескавшихся колонн обвились, будто трепыхавшийся ветер, желтые шелковые гирлянды.

Пан Бартломей, босой, в нижнем снежном белье, прыгал, как дикарь, вокруг костра и кричал:

- Все сгорит! все до тла! Ничего не останется... Так всегда бывает. Огонь быстрее плотников!

- Господин управляющий, горят и амбары... как странно...

Пан Бартломей подхватил:

- И амбары, и амбары. - Все сгорит! Я ведь говорил, что все сгорит, но... бедная обезьянка... Смотрите, она бела, как полотно, и не дышит. Скорее воды...

Вечером того же дня управляющий и Софья-Доротея отбыли в Варшаву...

Пан Бартломей сначала отказывался взять ее с собою, но когда узнал, что родители девушки противятся ее отъезду и хотят ее силою оставить у себя, он предложил Софье спрятаться в большой чемодан и отправил его раньше себя на станцию.

- Но помни, дитя мое, - как только мы выйдем из вагона в Варшаве, - говорил он ей, - я тебя больше не знаю, а ты меня. Хорошо? Согласна ехать на этих условиях?

Софья ответила утвердительно.

При выходе из вагона Пан Бартломей поскользнулся на ступеньках и упал прямо в объятия какого-то приветливого человека в форме.

- А, пан управляющий! Доброго здоровья! Счастливо приехали? - и приветливый человек, приняв испуганную руку Зоси, помог ей сойти на платформу. - Новая кастелянша для нашего барина, не так ли? Я не ошибаюсь?

"Приезжай, мой милый, милый Богуслав", - писала Зося. "Я здесь ношу чудесные платья, у меня на пальцах много прелестных, дорогих колец. Каждое утро я пью душистое, крепкое кофе. А вокруг меня духи. Я тебя устрою здесь, ты не беспокойся, только положись на меня и верь мне. Мы узнаем с тобой здесь прекрасную жизнь.

"В Варшаве высокие, высокие дома, улицы вымощены чистыми деревянными кубиками, по вечерам здесь так чудесно светятся окна, на улицах светло как днем. Ах, ты еще не знаешь, что такое театры! Но приезжай во что бы то ни стало, - я повелеваю. Я тебе приказываю! Слышишь? Непременно, непременно.

"Люблю тебя, мой милый, милый. Целую твои хорошие, хорошие глазки".

Софья-Доротея Леманьска.

1921

ПЕТРУШКА

Из фантастической туманности зеркала (стекло было высшего качества и ограненность радужными искрами источала игловидные лучи), на уровне моих глаз по самой середине поверхности возникло сначала еле приметной точкой сияние.

Точка разрасталась и по мере ее приближения, музыка райского сквозняка Дебюсси стала расти, угрожая перейти в фортиссимо Моцартова Дон Жуана. Так на экране появилась однажды перед моими глазами Лой Фуллер в танце "серпантин", когда индийские шелка крыльями гигантской стрекозы, или еще вернее бабочки, дрожанием и переливами мгновенно затуманили мозг, приготовившийся вступить в борьбу со всякой чудесностью и фантастикой.

Что же появилось?..

Летели тройки, развевающимися гривами и игрушечной сбруей клубясь с морозными распылениями.

Они оглушили мое сердце.

Игрушечных бубенчиков летучий грохот - я воспринимал только сердцем, - и сердцем же я видел все, что происходило дальше! Синий, почти черный бархат, зелеными (о, эта зелень золота с елки:) усеян звездами. Облаками голубых молочных вуалей полон был воздух. Клубится все; кружатся как дым; вращается небесный свод. Звенит застекленелый снег, лопаются под ударами копыт горы, хруст - как от раздавленных бус...

Полозья режут алмазным скрипом дороги. Костер за решетками. С сосульками, вспенившимися на бороде и в усах кучера и городовые. В опорках, с поджатою, под тощий зад ногою, застыл в таком именитом обществе, стоя на одной ноге босяк- пролетарий. Подпоясанный веревкою, заставляя вспомнить всеми забытого Сверчкова...

Обгорелую морозами образину несет к костру и чудовищная проститутка... Сиплый голос и... Свист, вой, какая сирена метели закружила, оглушила сердце и разум!

Сердце, - как на колу мочало посреди пустыннейшего двора. Треплют его вьюги, тянет ветер, а оно все болтается и не сорвется.

- Мама, мама. - Кричит ветер... Русский ветер. Какая у тебя мама, выблядок. Была ли? Может быть та же проститутка с невероятной образиной. Слава Богу, все-таки мама, не с воздуху же я взялся?

Музыка на катке, 70-е годы. В ватных штанах ножки, ай, какие ножки!

- Тсс!.. Лев Толстой.

Кареты, сани... Ах, жаль не неслись тогда дутики с электрическими фонариками на оглоблях: то-то бы радовались дети, то бишь наши отцы и деды!

Дутики, дутики, Москва, Тверской!

Богадельня, или исправительный дом, ночлежка... И Петербургский братец Чуриков. Тоска фабричных зданий, и, может быть казарменных.

Тут зеркало просветлело, зажглась лампа и я услышал голос:

- Зачем тебе эти печальные картины?.. Взгляни лучше на Россию Руслана и Людмилы, Судейкина и сказок...

И... и... Я увидел балаганы, ярмарочных скоморохов, карусели и горы. Воткнутые в снег зеленели березки, зеленее и пахучее ели. На сцене давали Петрушку, что ли?.. Но только в декорациях Сапунова, а не Бенуа, и в музыке Стравинского слышались голоса Мусоргского и Дебюсси.

Купец с рылом морского черта торговал дымящимся, как из дверей растворенной прачешной, сбитнем, бусами, какими-то серебряными пряжками - кавказского серебра, и пирогами которых никто не мог удержать в руке, до того они были раскалены. Проходили чиновники, бабы, офицерство, мастеровые и солдаты - в Николаевских времен, как на фонаре или на каланче шинелях, и просто штатские. Какие лица у некоторых были девушек, точно их воспел райский Островский или написал сам Федотов!.. Первый звонок: "Начинается представление", выползает оборванный с синим, малиновым и зеленым лицом раешник. Поставил одну ногу на плешь бородатому карлику.

"Мать твою так,
Здорово дураки!
Тары, бары, растабары,
Хари, хари, что вы жрали,
Не пойтить ли вам посрать.
Впрочем так-то вашу мать...

Пардон... мадамы и мусье... Силь-ву-пле,

Был я в тридцати землях, 
Государствах сороках, 
На дно морское я сошел, 
А лучше матушки Рассеи 
Ничего я не нашел. 
Тары, бары, растабары.

Начал ходить взад и вперед, руки за спину.

Был я у немцев, у гишпанцев, 
У французов и тальянцев, 
Очень нравилось везде. 
А лучше Рассеи нет нигде. 
Там, где весело, где сыто, 
Где тепло, где все умыто, 
Все чин-чином, блеск, парад, 
А у нас зато рай-сад. 
Пьянство, свиньи, дрянь, корыто, 
Дети биты, неумыты, 
Леший сам не разберет, 
Что тут делает народ. 
Все ж живем-то мы у Бога, 
Хоть и голодно убого, 
Леший русскому сам-сват, 
Бог качает нам ребят. 
А сейчас мы представленье 
Всем дадим на удивленье, 
Англичанин, турок-брат, 
Посмотри, чем русский рад.

Занавеска отдергивается и сцена балагана темна. Все гуляющие, тем не менее, столпившись вокруг нее долго и терпеливо ждут. Купец давно уже вышел из пара, закрыв кран у бочонка со сбитнем... Он запер и пироги в немецкий сундук-печку и даже убрал куда-то лоток с изделиями из кавказского серебра. Невдалеке от него появился опять тот же босяк, которого я уже видел раньше. Не понять, что у него теперь было на голове. Вокруг шеи, кажется, рваный шарф и опять одна нога так же поджата под тощий зад. Короткие и будто собаками оборванные в обтяжку брюки, одна рука воткнута за пазуху, другая в кармане... Стоит на одной ноге. Наконец балаганная сцена осветилась еле брызжущим золотисто-зеленым холодным светом, точно из-за туманных далей проглянувшая робко луна бросила свет свой на эти пустые подмостки.

- Тс... Ну, ну... Держись, Ванятка, - оживилась толпа.

А из глубины сцены стало расти и приближаться крестом белое пятно...

- Ай, ай, - выражали восторг чувствительные зрители.

Наконец белый трепещущий крестик вдали определился ясно. Это была балерина.

Я тотчас вспомнил о едва ли выразимом морозе, на что указывала и тень босяка остановившегося по самой середине зеркала, а теперь еще и купец, бывший до сих пор в красивой отороченной мехом поддевке, одел поверх ее огромную с невероятно длинным и пушистым воротником шубу.

Приблизившись к балаганной эстраде, на которой танцевала бедная балерина в костюме классического балета, купец, сунув руки в рукава, покосился на оказавшегося неожиданным для него соседом босяка, может быть, даже сравнив его костюм с костюмом балерины и, разумеется, тут отдав преимущество первому.

- И к чему это так оголяются? - Наконец равнодушно произнес он.

- Потому что, ваше степенство, искусство, по французски "Дель Арте", требует от тех кто ему служит великих жертв, - как-то почти по-Петрушечьи пропищал босяк, затем подскочил и прикрыл свой, оказавшийся рваным, зад уже другой ногой.

- Пфрр, - усмехнулся купец в свою мочальную бороду, - деля-рте, - говоришь? Так-с, так-с.

Затем наступила мертвая тишина.

Но балерина танцевала; я напряженнейше старался вслушаться в музыку, под которую шел балет, но услыхал только невыразимую оцепенелую мелодию, столь замечательных в истории Петербурга курантов Петропавловской крепости, выстанывавших свое "Коль славен".

Как вдруг неизвестно откуда взявшийся ветер, метель и вьюга с остервенелым шипением и ревом, задув как елочные свечи сцену, балаган и народ, заволокли опять все зеркало густой пеленой молочного дыма.

"О, позвольте мне досмотреть до конца. Все до конца!" - вскричал я с отчаяньем.

Но сидевшая против зеркала женщина не пошевелилась и хранила молчание. А зеркало по-прежнему заволакивалось дымом.

Наконец я услышал уже здесь в комнате немного взволнованный, но не громкий, вернее всего волнующий, но мужской голос, совершенно новый. И как бы с пророческой запинкой, которую легко можно было принять за заикание.

- Влюбленные в искусство зрители ждут, - начал он и тотчас же (или мне это только показалось) овладел своим волнением, - девочка балерина на слабеньких почти жалких, как две палочки- спички, убогих ножках оживает. Вот вспорхнет она райской жар- птицей... Затрепещут крылья и потоком радуг, самоцветных камней ослепит она всех. И появится над балаганами волшебное имя в надземном ореоле и нестерпимой окрыленности лучах - Карсавина... Но по-прежнему музыка странных Петропавловских часов отвлекала мое внимание и я видел только зеркало.

Наконец я услыхал как бы из другого угла слабый, еле доносившийся до моего слуха голос, но на этот раз он уже был мне знакомым и вот последние сомнения рассеялись когда я услышал то же таинственное для меня имя: Валентин.

- Вглядись внимательно: это - я, я... Повсюду тебя ищущая Елена... Валентин, Валентин!

И часы отдаленнейшим эхом ответили, оборвав свое пение:

- Тин-тин-нь...

"Слава - сияние балерины перелетит теперь на головы зрителей, и меленькие язычки огня, то красные, то синие, точно со спиртовой машинки вспыхивают то здесь, то там... Наверно такие же появились некогда и над головами апостолов. Но тех не пытался только наверное задуть ветер 30-градусного мороза".

Внезапно опять освещается сцена.

И теперь я вижу, что балерина с каждым новым движением завоевывает среди небытия и безвременья себе жизнь.

Ее щеки разгораются и в глазах то вспыхивает, то опять погаснет таинственнейший их таинственных - блеск искусства.

И вскоре уже на надпись никто не обращает внимания, так как дух той, чье пленительное и волшебное имя так наивно было там обозначено, сошел сам на подмостки и воплотился непостижимейшим образом в танцующую.

Теперь уже сами зрители вскоре воскликнут одним взволнованным вздохом: Карсавина!..

И передо мной действительно стояла Карсавина.

Глаза как отшумевшей, но еще не вполне сложившей крыльев птицы, внезапным блеском бархатной лучистости освещенной снизу, точно небывало новый холст Анри Руссо, повелительно приказали остановиться и захолодеть моему сердцу.

Так трепещут кругло натянутой тетивой ее брови. Круглость лука, но стрела еще не спущена.

Только взмахнет ресницами...

И вот я вижу...

Купец отгибает воротник. Он в ужасном волнении, точно его объявят или уже объявили банкротом... Еще мгновение - и он повалится в снег на колени и заголосит:

- Христом Богом, люди православные, растакой я этакий, мерзавец, хуже и сквернее христопродавца, первейшим извергом меня славьте, но вот вам, моя казна, вот моя голова, а вот и тело мое белое.

Но он только безмолвно и повидимому даже бессмысленно суетится. Наконец, пожалев его что ли, принимает в нем участие босяк.

Крик радости - все оборачиваются и только балерина продолжает танцевать. Купец перед босяком на коленях, потом встает, пожимают друг другу руки, обнимаются, крепко целуются.

Сделка заключена.

Купец проталкивается на сцену и схватывает балерину.

Разом сцена опустела, и из-за кулис появляется огромное лакированное деревянное лицо "Петрушки".

Превосходящий всякую карикатурность нос не то шведа, не то англичанина.

Не русский и румянец, - в Германии его наверно делали.

- Карраул... - запищал он на все балаганы и ярмарку.

Выбегает директор театра, жена его - кассирша с большим ридикюлем, необыкновенной приземистости, как и брюнетистости женщина. За нею выскочил было и плотник, ее любовник, но вскоре чересчур очевидный для всех ее непристойный вид был причиной того, что он опять удалился туда же, откуда и пришел.

Купец кричит в это время:

- Не подходи... Всех зашибу! Городовой! Насилие хотят произвести над моей степенственной личностью. Я ее купил. А ты тащи их всех в участок!

А босяка уже давно и след простыл.

На сцене остается один "Петрушка".

Он предается невыразимому отчаянью: стучит по деревянному носу своей палочкой, но тот однакож не отваливается. Потом вскакивает и со всего размаха вонзает нос в пол. Никак не может его вытащить. На помощь приходит девочка лет семи и распиливает пилочкой пол.

Петрушка садится и повидимому успокаивается: поглаживает нос, потом сажает девочку к себе на колени, ощупывает ее ноги и, как кажется, обещает сделать из нее еще лучшую балерину чем первая. На этом занавеска и задергивается.

1921 г.