Аркадий Драгомощенко
ФОСФОР

Начало

II

Центр сада - пустыня. Центр ночи - солнце. Сверление. Центр пустыни - вода. Кoфе остыл. Центр солнца-зрачка - зияние, беспрепятственное, как если бы не быть затылку, либо как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" искрится окислами риторическая фигура умолчания, подобно осени, пробующей бережно твой рот, как ты пробовал рассеянно по обыкновению, разгрызая кору, сырой прут, уносимый вестью вещи, излучающей имена. Стены. В восстании снега на берегах озера в весеннее равноденствие.

Смерть - совпадение с собственными границами. Как впадина пространства, совпадающая с очерчивающей ее головокружением линией времени, связанной в блуждающий узел, затягивающий в ничто то, что могло бы стать полем письма истории. Я знаю, как это происходит. Но ты также это знаешь, хотя уверена, что я не питаю на твой счет ни малейшего подозрения. Вечер и ветер отделяются/отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанный американский роман, где, листая, о нитке Оклендского моста, продетой в уши, раскачивающей над отражением отражений агатовую бусину машины гремучей каплей инерционного вихря, уколом центра, ускользающего в сторону. Весна в Нью Йорке или утренняя кисея дымного неба, тепло стен, влага и не больше и не меньше в тысячах дубовых кадок на крышах, о которые разбивается коричневый свет утреннего закатного солнца. Руки. Руины. Отражающие скорость осколки рассеяния. Vino! - надписью на майке - это твое имя? - нет, это моя жизнь. Покуда о руках довольно. Социальный договор неуклонно приобретает черты приговора. Несколько ниже следующее начало: a... the question is always memory, how long does it live inside - or from outside... who cares! - и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины (что позволяет слышать их, не смешивая друг с другом?), она встречается лишь в разреженном раю каких-то меловых скал, раскаленных отсветов, сухой раздирающих шелк. Ответы. Отсветов ветви темнее к пурпуру.

Центр ада - сад Эдема. Центр солнца - черное золото луны. Центр ветра: росток ливня. Не ищи закономерности. Тогда синтаксис лишь пряжа, которую ткут Мойры из безвидного намерения. Судьба слова никогда не равна самой себе. Только в высказывании возможно умолчание. В центре предложения глагол предложения. Вначале была рыба, почему же ты нем, как слово? Кофе тяжелей камня. Центр солнца - зияние зрачка, ровное сияние незримого - утро, вечер - беспрепятственное, как если бы не быть затылку либо, как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" окислами искрится риторическая фигура предположения. Смерть понимается как совпадение с собственными границами... словно пространство, западающее за очерчивающую его линию времени. Я знаю, как это происходит. Вечер и ветер отделяются, отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Перечисление образов, не оставляющих воображение на протяжении жизни, являющей собой один из тех же неотвязных образов, замыкающих себя в себе. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанная вещь. Следует: when the faces fades and the touch no longer. Yes, retry louder! There is the great variety of relevant options: 1) it... brings; 2) it takes; 3) it inrudes; etc. Весна в Нью Йорке, а остальное - шелковый путь дымного неба, затекающий в гортань города, заплетающий углы крыш и тени их в неустанном движении в спящие угли голоса. Мы были люди, а теперь глаза. Петляя. Тяжкое коричневое золото рассвета, восстающего к концу дня по ту сторону рая. Но и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины, раздираемой отраженным светом, отточенным и стремительно-недвижным, встречающейся лишь в разреженном вихре меловых скал, - но кто видел такие?

Находит нас шум вновь. Нет, отнюдь, я вовсе не отвлекаюсь. Поверь, быть может, я еще с большим вниманием влядываюсь в твои строки (номера страниц проставлены моим карандашом, как бы не случилось путаницы!.. много позднее, в этом нет сомнений, и все происходило в то безвременье - ни зима, ни весна - во всяком случае, так мнится; либо узнать, что произошло) - что они сейчас для меня значат? какова логика их чтения? та, что и чтения оконного пейзажа в сомнамбулическом созерцании? но твои записи были письмом, посланием, полным шероховатостей, кажущихся недомолвок, сотканных из желания неких невнятных рассудку доказательств, которые, не обнаруживая себя, должны были бы войти в меня, произведя изменения, которым, предполагала ты, предполагаю я, должно было тайно осуществиться во мне - сокрытость, проницание, превращение. Так вино входит, вводя во вселенные клеток иные комбинации распределения настоящего-бывшего совершенно-будущего сообщение (как бы иным броском костей) о том, что тебя нет, что это менее всего ты - однако смешно то, что при этом надлежит знать, питать уверенность в непреложности самого "ты", как в условие закона (замены? замещения?), основанного на "если", лежащего амальгамой подоплеки любого "есть", отсчитывающего твою реальность именно с условия, предположения, каковым для тебя было, казалось бы, совершенно бесспорное о том, что я есть, и не только есть, но буду; иными словами, всегда буду подчинен настоящему времени твоего послания, письма (что-то вроде интимного дружеского дара миниатюрного бессмертия, наподобие карликовых кленов в настольных японских садах) в его чтении, - продолжает моя мысль, отстраняясь строк, опираясь, меж тем, на вполне отчетливое "воспоминание" того, что на самом деле происходило, было, а не явилось невесть откуда, а к тому же вряд ли кому придет мысль подбросить, например, в ящик стола вздорные записи подобного рода, хотя и это возможно, как, впрочем, и то, что принадлежат они мне, но что все же маловероятно, однако теперь твоим письмом управляет, скорее, не мое ответствование, невзирая на прямое ко мне обращение написанного, еще только пишущегося для тебя - и впрямь, кому, если не мне, говоришь ты? кто является "если" твоего послания, условием его написания?

В предложении "мы возвращаемся" не содержится возвращения, поскольку любое возвращение подразумевает изначально "повторение", но ответь, что повторяется! - наша первая ночь, мои мадригалы, прозвучавшие впервые великим однообразием окружающего меня, монотонность которых сочли угрожающей и противоречащей "промыслу Создателя"? Содержится ли принцип повторения в самом "промысле"? Тысячи Джезуальдо идут мне навстречу по этим петляющим коридорам, и это, согласись, может утомить любого. Но что повторяется? - сад? пустыня? ночь?.. как если бы затылку быть, - кто повторяет, кто врыт по горло? кто вторит? Обучение (обручение?) иному знаку, падающему бесконечно не на свое место? Но как, скажи, называлась тогда "дверь"? Дверь тогда называлась дверью. Ложь. Сомневаюсь. Лил ли тогда дождь? Описывая и действуя. В садах Дона Гарсиа Толедо по папоротникам и лопухам глухо бьет вода. Передвижение темной бесполой фигурки в калейдоскопе пейзажа. Изменяется не только конфигурация клавиатуры, но при необходимости и конфигурация самого знака. Набрякшие поля широкой шляпы, разошедшиеся полы пальто, вода хлещет за шиворот, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит мост, ее рука не сопротивляется. В воде, когда волосы облипают лицо, когда опуститься на колени, как опуститься в кипящую магму прилива, несущего грязь, щепки, пену, вращая все в грохоте глухоты и когда пропадает последнее - различие между руками и кожей. Мы были люди, а теперь вода. Затем: как благоухает воздух мокрой дубовой корой и лиственной прелью! Пурпурно-черные плоскости прогулки. Ответь, любезный моему сердцу, Торкватто, каковой должна быть поэзия, чтобы музыка, пожелавшая вступить с нею в союз, смогла избежать обольщения именами и вещами? Чтобы облегчить задачу, я задам вопрос иным образом. Не ощущал ли ты подчас в глубине души некоего томления при виде, как твои слова - о, не помысли, будто с небрежением к ним отношусь, отнюдь; трогательны они вполне... - каковой бы силой привычки воображения (превышающей нашу тварную природу) ни исполнялись, по прошествии времени не значат ровным счетом ничего? И то сказать, стал бы ты продолжать свои писания, например, когда бы дело обстояло по-иному? Удовольствовался бы ты какой-либо одной-единственной строкой, несмотря даже на то, что она не что иное, как обыкновенный сколок написанного, - или же самому необходимо убедиться в том, что трижды будь Иерусалим небесным, семижды украшен ожерельями фигур, проточенных водой терпения, время (а тут - в чем для тебя его ныне мера?) стирает любой смысл явленного, оставляя только слова, значение которых пусты, скучны, докучны разуму и, тем не менее, загадочны, потому как, любезный Торкватто, если и прав Аристотель, и мы действительно обречены подражанию, как единственной возможности не просто повторения, но познания, то лишь только одно, как мне думается, заслуживает таковых усилий - подражение исчезновению, так как именно в нем видится мне, и не взыщи, вероятность приблизиться к тому, что есть подражание... Да и есть ли такое, наконец? Но я задаю вопрос не столько тебе, - не секрет, что иной раз и я с не малым удовольствием сочиняю вместе с тобой, - ... сколько себе, потому что при всей бессмысленности таких занятий подозреваю, что поэзия, вопреки своей (но кто сказал, что мы говорим словами?) природе или же, если угодно, благодаря ей, то есть, вопреки и благодаря одновременно, ближе всего находится к тому, чтобы схватить то, что она и есть в своем нескончаемом нет. Конечно, но прежде всего меня интересует, каким образом музыка (а ты обязан отдать должное моей привычке держаться в тени, так как я вовсе не притязаю на нечто из ряда вон выходящее и достаточно скромен в своих опытах) становится слову его временем. Каким образом время это дается нам нескончаемым и с неуследимой в человеческом восприятии скоростью изменяет качественное существо слова, т. е. намерения его быть таковым, а не другим, связуя нечто, что оно должно представлять с тем, что ответствует ему, возникая в рассудке и в том, что рассудком управляет? Я создаю свою музыку, как нескончаемую субструктуру, на сцене которой разворачивается постоянство твоих слов и, где нет ни значений, ни смыслов, постольку, поскольку количество превращений исключает вероятность их существования в пределах конкретного значения или же числа таковых.

Но прежде всего исчезновение. Пожалуй, так. Возможно ли изобразить смерть, обходясь без паясничанья и "изобразительной силы искусства"? Или же смерть (нет, не свою) другого, каковая есть, а мы условились, нескончаемое совпадение с самим собою и подражание где лишь подражание подражанию? Вот еще некоторые примеры того, что слышишь ежедневно, чего однако не понимаешь совершенно: "знание неизбежности смерти". Не предполагает ли такое знание отсутствие вообще какого бы то ни было знания? Либо - черпают ли его изо все удлиняющей себя вереницы образов умерших? Страха? Я не ослышался? Но страха чего? Умирал ли я до сих пор? Если нет, можно ли страшиться незнаемого?- Однако, если страх существует, следовательно, существует знание-... Но как узнать, что я такой же, как они, а не как попугай или кора тополя, ракушка на берегу? Родство. Капля воды. Стекло. Лист бумаги. Вещи. Вещь также: туфель, 1, рагу, + или -, синее, благо, C:\word\word.exe\phosphor и так далее. В ином случае: Бог. Его "знание" (мною) им предопределенное (о нем) знание во мне. То есть, душа. Но, ежели она полна изначально, так как должна быть отражением полноты, откуда в ней страх? Но существует ли различие между страхом и трусостью? Однако, покуда мы мирно и безмятежно пребываем в устойчивом пространстве вещей, их имен. И что тоже невозможно, потому что я есть исчезновение, поскольку конечность моего существа и есть мое существо, а не его атрибут. Вместе с тем, конечность никоим образом не может восприниматься мною как статус, стазис, но как факт самого процесса исчезновения (или, другими словами, жизни) меня самого, что в свой черед можно рассматривать единственным обоснованием моего "Я", сущ(е)ствующего изначально воспоминанием, содержащим воспоминания самого себя в единице времени, убывающей до бесконечности, и по отношению к которому я существую, как иное в процессе исчезновения моего "сейчас". А потом, возможно ли говорить о чем-то определенном, постоянном, как о том, что есть?

Например, о все том же "Я"? Не уместней ли рассуждать, что есть только то, что не позволяет этому "Я" быть таковым? Однако, откуда эта впечатляющая ловкость, с которой мы высказываем и обмениваемся мнениями, историями и примерами. Пользуясь услугами грамматики, накладных бород, струнных инструментов наделяем их лицом, иными словами, определенным источником, исходной точкой, начиная с мысли о рождении и зеркалах. Тут-то и приходит в голову позволительная аналогия, которую можно провести с одним предположением, изложенным погожим октябрьским днем за чашкой кофе на Литейном проспекте одним, к сожалению, неизвестным тебе странствующим астрономом. Коснувшись... да ты не слушаешь меня! Очнись! Коснувшись теории большого взрыва (ну, а мы в той или иной степени, рано или поздно все возвращаемся к идее начала, хотя бы для того, чтобы не забыть, о чем идет речь в тот или иной момент), он заметил, что эта теория, столь долгое время бывшая в обиходе единственно-вразумтельной (раздражающей и по сию пору умы), обязана во многом представлению мира, как некой картины, - нечто вроде любви к метафизической раме дедушкиного портрета, без которой портрет кажется (не понять почему) лишенным взыскуемой значительности... лицо как лицо, как тысячи, как твое, к слову сказать. Но существует мнение, будто такого взрыва вовсе не было, i. e. есть "ни-что" или "до-что", а "что" (как различенное, как вопрос) является лишь риторической фигурой, метафорой, позволяющей выделить из настоящего настоящее спрашиванием о нем. "Большой взрыв" => "Устойчивое состояние". Подобно моему исчезновению, которое в итоге невозможно помыслить (если не считать рождение единственным фактом, вписанным в мою историю, к тому же не мной), понять, потому что я таковым не являюсь. Наверное, тут-то язык и формы времени, созидаемые им в сознании, оказываются беспомощными вполне, - что может значить прошлое, будущее, настоящее для находящегося в неустанном ускользании? Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Уверен, что осень, подобно полнолунию, снова беспокоит тебя. Не возражаю, ветер пронизывающ, холод искусительно вкрадчив, старость очевидна, как доводы монаха в пользу бессмертия души, по дорогам государства бродят толпы астрологов, гадалок и предсказателей, к тому же вино не только не согревает кости, но и делает бессильно-болтливым; поутру же мучит изжога, и просвещенные женщины вызывают смутную печаль. Итак, решено. Завтра - охота!

Как после покажет расследование, на охоту Дон Карло отправится много позднее. Кто писал письмо с объяснением любви? Кому принадлежит почерк? Кто надоумил пригласить Дона Фабрицио в дом? Кто еще ранее направил стрелу беспощадного лучника так, что она соединила два сердца? Dolcissima mia vita a che tardate la bramata aita? Credete forse che'l bel foco ond'ardo sia per finir perche tocete'l guardo? И точно так же предала растерзанию их тела, не дав возможности тем злополучным часом спасти в исповеди души, когда Дона Джулио Джезуальдо снедала зависть, скрываемая столь продолжительное время. Или же страсть воспламенила его рассудок раньше? Как бы то ни было, стоит осень, и по ночам примораживает. Стук копыт разносится по всей округе. Издохшие от холода и голода бездомные (а также предсказатели, самозванцы, разорители могил, солдаты и поэты), не успевшие добраться до города, кое-где валяются вдоль дороги грудами падали, безмятежно подставив то, что было лицами, лучам октябрьского месяца. В чем заключается различие между Пастернаком и Мэрлин Монро? Ветер то и дело доносит смрад горелого мяса. Здесь гармонию образует замедленное движение светил. Боль эффективно стирает способность воспринимать время-. Страдающие нации трудятся над уничтожением истории. Апокалипсис как инструкция. Санитары леса. В этом месте запись поворачивает в неопределенную сторону, следы "пера" расплываются. Пир становится чем-то бесформенным, в чем невероятно трудно углядеть круги восхождения от простого наслаждения видом прекрасного тела к любви, управляющей созерцанием. Чем отличается Пастернак от Каспарова? Я поднимаю телефонную трубку и выслушиваю очередное (но теперь все реже и реже) приглашение "выступить" не то, чтобы с докладом, но хотя бы с коротким сообщением о "том, что происходит с культурой в пост-историческом обществе" В прелогическом. С моей точки зрения. Или же, что происходит в поэзии. Всякий раз, пробормотав благодарность, уходя в ванную, уставясь там в зеркало на черное и беглое серебро муравьев и собственные обвисшие щеки, принимаюсь лихорадочно перебирать какие-то обрывки смехотворных мыслей, сродни которым обвисшие щеки; начинаю ворошить маловразумительные осколки фраз, одновременно пытаясь понять, почему одни из них тут как тут, а другие исчезли, оставив невразумительное, однако навязчивое воспоминание о себе, которое, скорее всего, обращает мое внимание именно к этим не совсем пробелам, отвлекая от реконструкции всего накопленного мусора, было зашевелившегося при звуках "приглашения". И я хватаюсь за спасительное, испытанное начало: "я ничего не понимаю". Но и это начало мертво. В его чертах не угадать прежнего восторга и упоения в предвкушении сочинения того, что каким-то образом косвенно сумеет доказать, будто на самом деле я что-то понимаю. Но я продолжаю думать о том, что ничто никогда во мне не менялось. Что, каким я был - гранью между "ни" и "что" - таким и умру. И что смерть или то, что я умру, ничего "во мне" не изменит. Что вся моя жизнь подобна стене маятника, на которой забавы ради я только что выскреб ногтями: "в чем различие между Александром Блоком и тенью на пустой странице?", оставаясь по сути глубоко безразличен к тому и другому. Там, у зеркала, в тишине, расшитой скрипом труб и вентиляционными всхлипами, меня и посетило воспоминание об одном знакомом писателе, которому не было "все равно" многое.

Волновала ли души людей идея свободы? "У меня к вам просьба. Не могли бы вы предложить адрес предприятия, которому я смог бы продать свой скелет? Мой скелет без изъянов. Крепок, так как я занимаюсь атлетической гимнастикой." Люди, и в этом нет ничего странного, публикующие в газетах такого рода письма, меня также понуждают рыться в голове, как бы в поисках воображае-мого им ответа. Действительно, ирония, выказанная публикацией и последующим "смешным" комментарием письма, предполагает, что они де, публикующие, уж навернoe знают, что им делать со своим скелетом. Иными словами, публикация простирается жестом, указующим лишь в одном направлении, в сторону Порядка, в пределах предписаний которого скелет либо закапывается в землю, либо сжигается (последнее считается многим хуже), а само предположение иного порядка (вплоть до недоумения вообще) подлежит обозрению, то есть изоляции и вы-ведению на сцену, подстать явлению заведомо смехотворному и, стало быть, не соответствующему норме, а-со-общительному, вследствие чего - угрожающему, иными словами, посягающему на собственность распоряжающегося закона, предписывающего не только нормы обращения со своими скелетами, но норму Надежды, правила Блага (см. разнообразные модели воскрешения) и, не исключено, образ Бога. Какое место в твоем словаре занимает слово Флоренция? Какие из банальностей кажутся тебе наиболее банальными? Так называемые тоталитарные режимы суть продукт неукоснительной веры в Благо исправленного. Поэтому философия, как одна из разновидностей такового (или, как высшая степень банальности) у Платона в итоге становится государственным языком. Но, что таят в себе восхитительные зерна полного краха всех таких упований? Не лишне вспомнить тех, кто на вопрос "как поживаете?", начинают подробное описание своего "поживания". Я поживаю нормально. Я слушаю радио. Я слушаю по радио автоматные очереди. Я слушаю, как астрологи и гадалки, шествующие по дорогам, гласят о наступлении эры Водолея. Я слышу, как смердит падаль и поскрипывают висилицы. Я слушаю историческую передачу. "Место" - эхо. Мать тоже эхо. Раньше я думал по-другому. Мое (о)писание также означает нечто вроде тупого повествования в ответ на вопрос "как поживаешь". Я поживаю нормально. Только что я отдавил большой палец на ноге, неудачно перемещая стул подле письменного стола. Письмо более чем тотально. Оно абсолютно бессмысленно и не приложимо ни к чему. Оно всецело секретно, как большой палец ноги. Если уж и говорить о социальной обусловленности письма, то оно всегда, без исключений есть результат социального распада. Что мне откровенно нравится. Под стать сухому листу ускользает нескончаемо из сада пустыни, из центра ночи, к воде падая, будто нет и не было у пишущего ничего иного, о чем бы следовало говорить в отделении/отдалении собственных границ, подобных пониманию "центра", в котором ты - ртуть, роса разделения, пресуществления в испарении. Далее сад разрастается темнотами безмолвного ослепления. Расширение зрачка. В половодье безначального тишайшего шума, вопрошаемого нежной радугой звезды.

Это происходит по многим причинам, благодаря которым, словно догадываешься о том, как это произойдет: это, - и, тем не менее, концентрическое сужение, уплотняющее предполагаемое пространство в выпуклое место выявления того, что благодаря тем или иным причинам должно быть, нет, обязано стать, появиться и во что предопределено возвратиться, как в неминуемую форму, сущую в конечной области значений, неодолимо затягивает во вращение, не приближая к происходящему. Неясность только что сказанного не особо удручает. Но уверен ли ты, что дверь тогда называлась дверью? Мы могли бы избежать не столько боли, сколько забвения: когда бы ни разу не упомянули о "человеке", если бы свое вздорное, так называемое, знание...

Не содержится никакого возвращения. Радуга звезды лучится ледяной подковой в безвидной розе ветров. Только половиной, тусклой четвертью, смутной восьмой затакта в безвоздушном пространстве черного отсутствия цвета. Не возражаю, ноябрь в школе удручал. Толку-то? А как насчет первого сексуального переживания? На последнем этаже у чердачных дверей или внизу, в уборной, облипая, висел промозглый сырой дым выкуренных в перемену сигарет. Жизнь микрокосмоса пульсировала не меньшим величием, чем бетховенская глухота или мечта о поджоге школы в одно ветреное утро. Глиняная река разрезала город на две неравные части. На окраинах жизнь очертаний складывалась в пустынные повествования, наподобие военных учебных плакатов: погрузка лошадей в вагон или правильное расположение полевой кухни на фоне онирического синего света. Глиняная река по вечерам накрывала еврейские кварталы и остывала в пальцах уснувших, как тяжкая спутанная пряжа одного-единственного знака. Цветы цвели. Ходили рассеянные, старые слухи, бормоча под нос о сокровищах казны Таращанского полка, утопленной Богуном в реке под Сабаровым. Турецкие цехины, cor ardence, восковые останки крохотных немых наложниц, коралловые монисто, сморщенное серебро наперстных крестов заодно с порохом и огнем спали на жирном дне, спеленутые илом, как осокори рынка дремой в полдень. Однако безразличие было еще более могущественно, нежели жизнь элементарных частиц, одновременно существовавших в сознании, как на пороге научения времени, так и в слабом дрожащем представлении их превращения в радугу морозной звезды, восстававшей еженощно в сизом воздухе сумерек над акацией через дорогу. Там и сейчас, вероятно, можно встретить крадущегося подростка с пьяными глазами слепого, для которого дверь - отнюдь не дверь, небо - не небо, он сам - вовсе неизвестно кто... так, счастливый мусор, плывущий в повечерьи. Во всяком случае, я, внезапно охваченный сентиментальным порывом, понимаю, что пишу именно для него, для того, кто никогда не прочтет написанного, потому что нас разделяет нечто более неодолимое, нежели время, и все-таки - для него, чтобы знал: выхода нет, а, стало быть, никто и ничто никогда не вынудит его быть иным. Порой с вокзала тянуло угольной гарью. Назидание или Ницше? От соседки по парте, прeимущественно по утрам, разило потом, что не отталкивало, а, напротив, вызывало неизьяснимое (и теперь тоже необъяснимое...) желание вытащить ее за руку из класса, прижать к стене, схватить запястья до боли в собственных пальцах. О эти утренние школьные эрекции в створах голосов, бьющихся в стеариновых ушах гула. Голоса мира. В соседнем доме опять раскричался идиот. Его тряпичная розовая голова видна отсюда, из-за стола. Это война биологическая, это война совершенно различных биологических видов. Поэтому в данном случае неприменимы категории добра и зла. Требовалось найти четкое доказательство того, что ты и твое тело одно и то же, необходимо было пережить это совпадение во всей мыслимой полноте, но так, чтобы она также поняла это, поняла, как необходимо какое-то высказывание (незатейливое сочетание слов, составленных в магическом порядке?), как нужно, чтобы кто-нибудь в своем слухе дал этому форму. Ожидание формирует.

Осадок, известняк, раковина, кровь.

Но и такое вожделеющее ожидание в другом (догадка существовала) себя другого всего-навсего веха, черта, которую в свое время нужно переступить. Засохшая кровь. Невероятно странная тяжесть и жесткая несгибаемая замороженность подстреленного зайца.- Какие сны видела она, глядя на смальту географической карты или в окно, а там шел снег, дожди; проваливались вниз, мимо чернильно-коричневые листья вязов. Мне перестала сниться река, солнце в несказанной синеве разбивающее луч за лучом о сахарную изрытость раскаленных надгробных плит, которыми была облицована насыпь взорванного в войну моста. Идет снег. Вопрос. Ледяная леса отвесно уходит в темную, затянутую фольгой неба поверху воду. Вокруг столько смешного, что не осталось никого, кто мог бы смеяться. Струна.

Желание рождало легкую, приятную тошноту (сродни той, какая застигает, случается, когда сильно ушибить колено) и безразличие, как если бы совершенно очевидное кончалось, не привнося ни утраты, ни покоя. Сомнамбулически разворачивали вещи свое одинокое бытие, и мы, точно так же собирали в свои сумки какие-то невнятные книги, в которых шла речь о полезных ископаемых, тангенсах... погружаясь в беспредметную задумчивость оцепенения, исполняясь силой отсутствия каких бы то ни было планов на будущее (вот где, в "будущем" залегали залежи памяти, о которой ты пишешь мне или писала), а потому, признаться, очень теперь трудно разобраться в твоем почерке. Кто это - мы? Допустим, вторая половина следующей страницы имеет определенное значение. Имела. Сейчас, положим, она для меня бессмысленно значима, приобретая от того очарование загадки, впрочем, совсем несложной. Знаешь, о чем я? Перекатывая во рту влажную гальку признаний и звуков: but for me the memory never fades (вот оно что! это, да, именно, вот это - что бы оно могло значить?) it in fact is not memory at all... Да? Но говори, говори... не останавливайся. For you memory very much alive only frighetened continuosly by the idea that perhaps you will not remeмber... can my face still sure in your eyes. May be it is your duty to forget & my mine to remeмber. Немая панорама дергается. Проекционный фонарь с треснувшим стеклом: сквозь царапины, ссадины, трещины льется подкладочный свет, свет основы (означает ли это, что открывая каждый раз рот, каждый раз заново учусь говорить, или, что всякий раз, прикасаясь к бумаге пером либо зрачком к проекции страницы на экране, начинаю повествование заново?). Прости, мне необходимо сию же минуту вернуться на те вокзалы, уйти в самый дальний конец перрона, где пробивается сквозь треснувший асфальт лебеда, и тщательно ощупать холодными руками свою голову. Совпадение тела - таким вот, стало быть, образом - с собственными границами, с собственными очертаниями. И ты только дыра в теле смерти, куда устремляется мир, сквозняк любовного вскрика, и он, конечно, не что иное, как легкий хрип поутру, подобный бахроме стекляруса, бесцветно цветущей на кромке слова: "разве известно тебе, кем ты была/был для меня!". Поражения нет.

Несомненно всякая метафора социальна в своих предпосылках. Принцип управления машиной метафоры предопределен изначальным отбором не только составляющих ее тело, но и предвосхищением бога, из нее исходящего. Но и само выражение располагается в необозримых полях контекстов, в полях силы, в узорах натяжения и разрывов - моего опыта, в масштабах которого я не отдаю себе отчета. Даже пол становится метафорой в бесконечном ветвлении замещений. Попытка высказывания - только попытка. В русском по-пытка, по-"(до)знание" давно насилие или же наоборот: насилие откровенно связано с до-знанием. Не редкость мечта о третьем, всепримиряющем поле, хотя бы для того, чтобы находиться вовне по отношению к известным двум. Не слишком ли много ангелов и серафимов населяет русскую словесность? И тут же три метафоры (из нескончаемого ряда разворачивающей себя реальности [истории] духовной практики, при этом "духовное" не берется в кавычки), взятые наугад из того вороха, который разгребается всякий раз после очередного "приглашения" при одновременном разглядывании в зеркале ванной и осознании, хотя и поверхностном, что я есть тоже нечто вроде такого вот вороха, в котором что-то продолжает думать о том, что история воспоминания это не история риторики, но монотонная стена, подстать стене маятника, тяжба с собственным языком, с логикой, управляющей и этой тяжбой. Вот, к примеру: "Однако в этом и содержится благо языка - именно язык бросает нас к вещам, им же означиваемым". И Мерло Понти тотчас уточняет, уклоняясь, о двух языках, о первом, существующем постфактум, институализирующем, стирающим себя во имя достижения значения, которое он переносит, выражает и о втором, творящем себя в выражении, смывающим себя в знаке: la languge parle et le languge perlent. Чему откликается более решительная формула Лин Хеджинян: "Слова пускают любовные стрелы в вещь", понуждающая приметить в банальности философского языка нечто непредвиденное: "Я чувствую себя затерянным, утопленным в языке, и когда пишу, то ощущаю, что иду на дно, но не могу его достичь". Философский дневник Бориса Гройса заканчивается первыми строками стихотворения. Философский дневник перестает быть таковым.

Потому что места нет, а пресуществив себя в таковое, не увидишь ни его, ни себя в нем либо по отношению к нему. Мы видели во снах, как горели леса. Полынь прорастала во рты, даруя латунное дыхание душе, отражавшейся (будто немыслимо тонким, до полного утоления жажды, жалом лезвия ссечено было звучание ее коры) в кипящем зеркале протеинов. Иней - убранство сердца и рук. Как поживаете? Что нового? Есть ли это уже в опыте, прочитывается ли тень этого на известных событиях, стеблях, вещах? - сколько воды скопилось в порах известняка? Кто они, сосредоточенно следящие цветение ветра на крыле коршуна, созерцающие миграции муравьев? Ведешь ли ты дневник? Веришь ли ты, что воспрянет Русь и снова весело застучат по деревням топоры? Что подымут из домовины Святогора? Что уедут все евреи? А куда уедут? Что еще ох как да раззудится плечо, размахнется рука? Что сейчас кризис цивилизации? В то, что воскреснут отцы? В то, что дадут еще одну нобелевскую премию? Что красота спасет мир? Что побудило тебя думать о Джезуальдо? Кто они, все... Эти сумерки... эти тяжкие лица, которым неведомы ни ложь, ни истина... очереди за сигаретами... хлебом... спичками... эта неизбывная слякоть и загнивающие на лету птицы, роняющие на землю червей, белоснежных слепых червей ненависти и нищеты, ставшей нам Галеотом. Кому будет понятно это спустя пять или семь лет? Рай исторгает свое содержимое. И что это будет означать для тех, кто потом, после нас? Где располагается территория сравнений? С чем? Или зачем. Сможешь ли ты понять, что значил вот этот человек десять лет тому назад? Кто он? Торкватто Тассо рыж и неопрятен. Отирая руки о штаны, пробираясь сквозь заросли привычной головной боли, он мгновенно соображает, что к чему, куда гнет приютивший его Джезуальдо. Он, а скорее всего, ему так кажется, ловит на себе ничего не выражающий взгляд Донны Марии. Тассо на мгновение видит себя со стороны. Голова, напоминающая нечто садово-огородное, осеннее. Он видит свою непомерно увеличенную руку, принадлежащую Торкватто Тассо, но не ему, которому явилась в этот миг его рука: он сравнивает свое состояние со сном, когда человек видит в сновидении самого себя. Соображая тем временем, куда все же гнет Дон Карло Джезуальдо. Поверхность воды на несколько минут розовеет, затем у кромки камышей ненадолго разливается прозеленью, а через секунду-две в густо сходящейся мгле остается дотлевать бирюзовое с желтизной облако, потерянное ветром. Блевотина Рая - только блевотина.

Его поведение за столом вызывает отвращение. Первый конфликт происходит на третий день прибытия ко двору князя. Олеандры. Арочная перспектива, крошащееся кватроченто. Одуряющая духота, старость, юродство. Что такое сталин или хомский? Троцкий или гердер? Что означает имя собственное? Теория оговорок предполагает язык, существующий до языка, в котором случается оговорка - сколько таких языков предшествует один другому? "При анализе формы, в приближении к форме, мы открываем следующие формы." Есть ли в твоем дневнике запись, где говорилось бы о единственном языке, состоящем из слоев, как из различий: но что же тогда оговорка? Не есть ли она обыкновенное составляющее тела метафоры, источник шествия богов - "я"? Объединяет ли их, как и прежде, проект освобождения человечества? На следующий день под стать ожогу вод легко вспыхнули в стекловидном тумане липы. Медузообразная власть высказывания или власть дискурса распределяется в грамматике и риторике в виде некоего напыления намерений, осадка, в свою очередь,становящегося притягивающей основой оседающей пыли. Разве природа сообщительности не природа разделения и передачи власти, но не звездному небу, а самой себе в акте уверования в настоящее - время, действительность сходятся в точке завершения перспективы - передаваемого, либо веры в трансляционную симметрию? Грамматика, мой Тассо, и есть объективация власти, собственно, она и есть единственная власть, которая гарантирует реальность существования высказываемого в установлении реальности извне, потому что реально только то, что может быть рассмотрено не только мной одним, и, скорее, в последнюю очередь мной... Я ничего не представляю. Поэзия нереальна. Ее нет точно так же, как у нее нет ни власти, ни гарантий, ни места. Вратами в бессмертие остаются губы, рот. Система акустических зеркал. Рот, требующий немедленного признания того, что он произносит. Произносящее, говорящее, бормочущее, следовательно, нескончаемо впитывающее (питающее?) тело, чья существенность определяется только все тем же "возвращением" отраженного и, как бы уже преображенного/преображающего высказывания.

Но лишь только погоня, лишь только нескончаемое опоздание. Тогда "я" и есть нескончаемое возвращение в отдаление. Поэзия точно так же затеряна во времени, как время в ней. It is my duty. Isn't it? Он спрашивает, как соединить достоверность окружающего мира с достоверностью того, перед чем он оказывается. Упреждение на параллакс, говорит он. Это не вопрос, возражает он. Вопрос не в этом, продолжает он. В каком действии? - долетают обрывки разговоров. И это не вопрос. Вопрос в том, - настаивает он, - как избежать, например, того, что завтра тебя убьют? Вопрос ставится нe потому, что ты боишься сдохнуть, остекленеть, сгнить, стать холодным, несгибаемым и отвратительно тяжелым, а исключительно по той причине, что аргументация тех, кто может это сделать, для тебя изначально неубедительна. Как любовники, скользящие неутомимой нитью разрыва, стирающего какие бы то ни было предпосылки, нитью, свитой из волокон слабости и силы, оговорок, рода, не доступных снам сновидений. Дополнительная задача заключается также в том, чтобы изгнать из словаря такие слова, как пространство, время, небеса, ангел, история, etc. Оставив другие. Изменение тезауруса - синтаксическая операция. Повелительное наклонение не что иное, как преодоление собственной глухоты. Власть - результат поражения центров, ответственных за слух. Потом они горели наяву. Однако мы шли мимо. Как будто ни огня, ни углей, ни страха. Как если бы из огня, углей страха. Воображение не прозрачно. Оно только "прибавление ночи", где сказанное никогда не есть то, что оно есть. Власть высказывания в полном отсутствии таковой власти. В признании бессилия слова, которого нет и потому нет ни его силы, ни бессилия. Чтобы сказать тебе о любви, мне будет достаточно нескольких известных лексем. Тропа - c:\word\wrt\phosphor > nul. Песчаная дорога. Формы, скрывающие формы. Воровство яблок в садах, похожих на колодцы в лунные ночи, освещенные сферой некоего гула, низкого, невнятного. Скорость облаков не совпадала с представлениями о законах их движения в полях земного притяжения. Количества словаря не совпадают со скоростью смещения единиц. Тогда, продолжаем мы, поэзия, вероятно, есть постоянное несовпадение горизонта, возбужденного желанием языка с пределами желания. Мы всегда меньше сказуемого. Это "всегда", это пространство между высказыванием и говорящим, угадано Паскалем. Оно и является "погружением, утоплением в нем" в мечтании о дне... как o дне, как о свете, которому будто бы противостоит тьма языка. Влажный фосфор горит дымными цветами там, где распадается ночь на росу, тени и бледный блеск. Поземка.

Снега исполнено яблоко, как и полынь, поившая рот, расправляя ростки в каждую клетку незримого, пульсирующего за порогом зрения, но дрожь чья отзывалась в орнаменте знания, уже всегда опережавшего то, что лишь предощущалось. Леса утрачивали смерть, однако ни единому дереву не довелось застать нас, поскольку ни единой трещины, ни единого зазора, ни единого изъяна речи невозможно было сыскать в постоянно бывших, повторявших себя с завидным упорством машины, испорченной надеждой, сценах сотворения мира. "Время разрыва струн" в перспективе автобиографий предшествовало времени их натяжения. Инверсия. Совпадение с именем - внезапно стал отзываться - совпадение с дырой самого себя. Формы, вскрывающие формы. Чувство формы, настаивающее на вскрытии вен. Скука, ничего не вскрывающая. Лимонов прав. Но дело в том, что между описанием и письмом пролегает территория, которую не преодолеть пишущему. Его первая в жизни фраза (мной был уже однажды предпринят опыт ее описания в романе "Расположение в домах и деревьях"), записанная в возрасте 9 лет в записную книжку в горько пахнущем столярной мастерской переплете, подаренную матерью как-то вскользь, мимоходом, рассеянно: не до того (карандаш был похищен из отцовского святилища, с письменного стола, и неизвестно, что больше томило, слегка зеленоватое, рассеченное клетками поле крошечного листа, утрачивавшего свои границы в тот же миг, когда взгляд падал в его молочное, курившееся туманом зеркало, или маслянистое в камфарном благоухании кедра жало карандаша, хотя, признаться, карандаш принадлежал матери, а записная книжка была взята с отцовского стола, где она покоилась у бронзового медведя или же, возможно, все обстояло совсем наоборот - в действительности, совпадавшей с воображаемой реальностью, стояла прохладная осень, когда впервые с удовольствием надеваешь поутру теплые вещи, невзирая на то, что они совсем не по сезону, но внутри как будто что-то устало от лета и тянется к морозу, к стылому, как свет операционной, солнцу, ломкому, словно первый лед на губах, и тусклому, точно ком в горле, когда весь обращаешься во внимание, глядя, как раскалывается о стену света птица, под стать зрачку - на две линии, на линию горизонта и другую, линию кромки берега, шипящую, блуждающую, как человек с заведенными горе глазами в толпе, от которого несет застарелой мочой и привычным скудоумием, шевелящий губами, подсчитывающими все во всем, повторяющими с машинальной страстью все обо всем: лучше всего писать о том, чего не было, о детстве и о том, чего никогда не будет - о смерти, отступающей, подобно линии воды, никогда не достигающей берега, шипящей, уходящей и вновь настигающей то, что относительно незыблемо, переходя в зеркальную гладь песка, становящегося на глазах матовым, как страница, чье зеркало просыхает в мгновение ока, ничего не отражая в терпеливом ожидании нового остекленения речью, а дальше хрустят газеты, пустой пляж, скулят чайки, невнятное желание написать кому-либо письмо, приклеенный к обложке крейсер, не сильный ветер, понуждающий, однако, отвернуться, увидеть слезящийся мост, дождь, фигуру, вперед склоненную в ходьбе, в отяжелевшей мокрой шляпе, когда...), вошла со снега в пуховом платке, сброшенном на плечи, снег в волосах, отстраненный холодом сладковатый сквознячок Lorigan Coty и тем же холодком потрескивающая записная книжка, в которой затем, спустя немного, ни от чего возникла первая фраза, появилась, как бы ничему не обязанная, нелепая, но и устрашающая также, потому что не только не исчезла со временем, не выветрилась с годами (как меловые скалы, раздирающие шелк Нью Йоркских отсветов с гортанным сухим треском; маятник, шорох кривых мотыльковых половодий, летящая дуга воспарения и падения...) - без малого за полстолетия, не только, но, напротив, обрела некие, совершенно странные черты неотступной, истовой притягательности: "зеленая лампа стояла на столе", - споро вывела рука, не задумываясь, процарапывая твердым грифелем бледные буквы с узкими закрытыми глазами. Сонные споры. Ветер не подхватил. И эта фраза тоже. Коснулась тогда таким образом, что сегодня стало ясно - никогда не смогла бы, никогда не сможет стать историей. Она разделила на две части, как глиняная река, то, что до нее спало в неведении. Притом она могла быть другой, избрать для себя иные слова, но продолжая быть все той же, отвне и внутри, существуя по обе стороны истории, как территория между описанием и письмом, по обе стороны слова, заключая и то и другое в свою работу, превращающую меня в случай, в частность, в часть - Мойру, участь. Пожирающий жребий.

Прорезь. Почему не гвоздь? Не мокрый башмак? Не пылающая пекельным пламенем свалка автомобильной резины? В самом деле, помнится, эта зеленая лампа стояла на шатком столике у стены. Более того, за окном столовой, обращенным к северу - первый, третий, пятый - какой день кряду падал снег. Мы в состоянии выделить из текстового массива несколько групп сем в совокупности их окружений, что обеспечит поле координат, в которых производится описание и проявляются направления их наполнения. Все тише звучали голоса из кухни, где тайком от матери бабушка гадала домработнице на картах: десятка червей, выпадая с десяткой пик обещала пьяное веселье. Мягче и бесконечней в волнообразных повторах слышался, доносясь, голос матери, говорившей в комнатах по телефону, голос, отделявший берег от воды. Тише становилась россыпь телефонных звонков, отстаиваясь в голове во все ту же схему из учебника физики - некий, тщательно прорисованный треугольник вершиной кверху, а с нее, перехватывая дыхание, отвесно летит вниз шар, прикованный цепью к такому же, следующему за ним, и к такому же, ему предшествующему и вся эта карусель вращается в вечном движении вокруг треугольника, источая лиловый свет обреченности. Леса перпендикулярно уходит в воду. Воспой тончайшие инструменты опосредования - рыбной ловли. Я помню, пишет он охотно, как тонкая ниточка звона, вольфрамовая жилка тишины, жившая из одного виска в другой, внезапно лопнула, под стать силку вольтовой дуги, тающей во вспышке столь неимоверной ясности, что только тьма способна утешить этот ослепленный собою свет, как сестра, собирающая его, разорванного на части, рассеянного во чистом поле в точку своего тела; когда я/он глянул в окно, увидел окно и там (в нем, за ним, в глазах, перед) ветвящийся долу снег, за которым (либо в котором) стояли серо-черные яблони, конечно же, совершенно другие, нежели серо-черный рисунок в учебнике, а за ними забор, но так никто, мой друг, не выражается ныне, а возле - живая изгородь акации и жимолости, уличные клены и канавы, столб с фонарем (все это утратило смысл и движется мной по нити совершенно нагими бусинами), изрытый снизу доверху "когтями" электромонтеров и источающий разительно летний запах полуденных станционных путей, уходящих на юг, в ковыль, и тогда казалось, что в комнате слышен ржавый скрип жестяного фонарного колпака, ночного флюгера, в купели которого еженощно тлела простая, ничего не освещавшая под собой лампочка, никому не нужная в том городе, как и сам город. И многое другое, умещенное на острие иглы того, из чего слагалось мое тело, восходя и будто скользя себе навстречу, расстилая волокна собственной яви, - как на замерзших окнах, - то есть, слагаясь в неубывающую (вместе с тем отстраняемую все далее) телесную жизнь, заплетаемую или же расплетаемую на желание и терпение, на нетерпение и оцепенение: порог вещей, да? где вымывает из сита разума крупицы эхо, шедшего в меня же самого, пишет он, летевшего с разных сторон, в меня, которого ты позже "обводила" руками, как перо невидимые очертания букв, бьющихся в нем, начиная с концов пальцев вытянутых рук и до щиколоток, стоп, ногтей, руками, которым путь открывали губы и шепот, жегший дыханием, дна которому не было, как если бы не было затылка, а только две горячих рыбы бились бы друга о друга, - или помещала в свое описание, потому что не может быть, чтобы ты не описывала себе меня, когда в том, казалось бы, не было никакой необходимости. Больше всего говорим в постели, когда одни, немногословные. Что несется или остановилось перед твоим взором, что удается запомнить из того и вернуть мне?

Но фраза, выведенная рукой, к которой не применимо "вспять", использовавала первое, что подвернулось ей: слова, как бы имевшие отношение к находившемуся перед глазами, в них самих, в сознании, до - эта фраза, это мерцающее, ни что не обещающее предложение-приглашение (да, и тогда тоже) вкрадчиво обволокло понимание самого себя, словно вошло с другого конца - а по-иному мне не объяснить. Тема искренности звучит требовательнее и строже. Письмо. Движение Торкватто Тассо по карте. Пристанище сменяет пристанище, и сознание неуклонно утрачивает смерть, под стать лесам, истощенным лисьим огнем, пляшущий отпечаток которого возвращает мысль о ребенке, неотрывно глядящем в костер, постигающем, что у него, у огня, отсутствует тень и нет центра, от которого уносит по кругам голову, как волны возвращаются в море, и уносит не от центра (только потом, много спустя однажды, утром, когда на минуту оцепенеет, не отрываясь от подрагивающего курсора, вспомнив о школе зимним пасмурным утром, ему придет в голову сравнить мотылька Чжуан цзы с мотыльком шейха Мухиддина Ибн Араби - да смилуется над ним Создатель - отдавая препочтение последнему, "переставшему сознавать, где золото, а где монета", мотыльку, преступившему осознание своего единения с пламенем и ставшему им), сворачивая его в невесомую кожуру, чешую, швыряя в россыпь сухим кленовым крылатым семенем, и тогда все сквозь створы пламени несется потоком подземной магмы, кипящей страшным холодом северного сияния в карстовой накипи глазного яблока, все хлещет в его два зрачка, слитые в один, как если бы язык утратил в миг постоянного состояния опору корней, растратив безвозвратно значения, как сознание - смерть, живя неуследимым испарением префиксов, окончаний. Убийство никогда не бывает "случайным" или "внезапным". Соловьиное пение в воске слуха предстает чернильным слепком в зеленом кругу тьмы, продолжать далее не представляет возможности продолжения. Центр смерти - шум. Перед грозой листва темна. Тройная мена воды, земли и огня. Метит пылью мутную зелень, путает письмо воды. Перед тем, как моя кожа передаст мозгу то, что должно ей узнать (не впервые). Центр сна - пустыня. Центр сада - сон. Центр солнца - ночь ослепления. Вон. Центр тебя - ничто, куда возвращение: игольное ушко ночи, надпись зрачка - зияния, беспрепятственное, как если бы не быть вопрошанию, но отворению, как если бы ось слежения пронизывала насквозь. Начиная движение от центра, от: сада, сновидения, повиновения, пустыни к ослеплению ночи. Сколь бесхитростно, как изумляюще наивно. Смерть - это совмещение "я" с тем, что оно являет; с тем, что ускользает, подобно сухому листу от своего места, тлеющему на сетчатке еще какое-то время северным сиянием. В абсолютно пустом мире задыхаться от обилия вещей и памяти. То или другое с таким же терпением, как пальцы (вспять?), глаза ощупывают разум, заносит илом зрения. Начинаем ли мы свое возвращение к такому месту, так как слышали, что "влюбленные понимают возвращение как состояние, в котором любящий более не воспринимает свое "я"... Или же совпадение с именем? Твоя кровь ползет к щиколоткам, реальное превращая в собственное подобие.

Рано или поздно наступает пора отзываться, или узнавать голоса, врастать в различные голоса так, как ранним утром врастает полынь в каждую клетку головной боли, и город раскрывает во вращении свои отточенные лепестки. Возвращение, и неминуемое, к исповедям, автобиографиям, в которых, притязая на опыт, силимся (но почему мы! кто такие мы!) сорвать с себя марлю - белизна впечатляет. Кора событий, не имеющих отношения к небытующему... вместе с тем покрывающих; пеленающих и сокрывающих: то, что было заполняет время не только знания, делая его таковым, но видение того, что в него не входит, того, что в него не включается, само собой разумеясь извне, - отпечаток в воздухе, стойкость воображения, провидящего в необязательных очертаниях облаков линии, сплетающие себя в ведомые памяти значения, ведомые забвением, - то есть, тем, что есть единственное божество поэзии. Amnesia. Так же время. Сопрягается в узоры, тающие при одном помысле уловить их сообщение, таящие в таянии применение: инструкция или подаяние; но провозглашая ее бесспорную ценность. Впрямь, будучи так обрамлено, ничто не может избежать определенной прелести и значимости, особой какой-то цены, какого-то необыкновенного знания, придающего всему без исключения более, чем содержание - неразгаданность, нечто от незнаемого, но становящееся от чего еще более притягательным. Разбитое колено. Тени на стене. Ужин. Вздох тетки. Вчера она встречалась с дьяволом, подстерег вечером после ванной. Дьявол не произвел должного впечатления. Вздох продернут сквозь пяльцы фарфорового хруста. Слово "вышивание" добавляется с тем, чтобы пяльцы не спутать с пальцами. А тут как тут укол иглы, капля. Свет на странице, где о. Но, паче того - твои глаза потемнеют листвой, которых бежит даже тень.

От этого всего можно было давно избавиться. Однако, что в таком случае ему бы осталось? Неясно достояние. Хотя, о ясности вообще говорить не приходится. Согласия не было. Описание преследует определенную цель, которая заключается не в том, чтобы вторгнуться в пределы вещи, факта, но в том, чтобы активизировать предшествующие моменты желания предпринять это и потому оно всегда обречено становиться "предшествующим" моментом. Произведение - темная лампа, точнее, лампа излучающая тьму, помещенная в середину вещей. Сокрытие. Или изведение из сокрытости? - метафизическое восхождение к форме, существенности, существованию. Вместе с тем, произвести, извести весть или как весть значит оставить что-то, в чем пребывает до срока "не-изведенное" и частью чего является изводимое в произведении. Расторжение знаменует собой любое произведение или прекращение того, что не есть время, потому что у неизведенного, неизведаного, безвестного нет времени, в котором оно могло бы образовываться. Но поэзия обращает свою волю сквозь описание именно к этому, предшествующему состоянию. Находя и распределяя значения, связывающие виртуальное воображение с памятью, поэзия движима тайным течением в обратном этому направлении. Однако противотечение (в ней же самой, по сути, "неподвижной"), противоток означает ежемгновенное начало прошлого. Но меня вновь поражает почему человек говорит об этом, почему ему (некоторым) необходимо порой обращаться к тому, что заведомо не может найти разрешения в "согласии между познаваемым и познающим" и так далее. Итак, принцип пострoения пейзажа. Детали: цвет, яркость освещения, дистанция, отделяющая либо связывающая субъект речи с объектом, масштабы, наконец, реестр предметов, который также рассыпается на неисчислимые ряды условий представления иных деталей. Картезианская грамматика пейзажа - имя входит в податливую сердцевину вещи. День как бы издалека. "Состарившиеся ранее в кругах юга листья платанов... Хотя нет никакого секрета в том, как они выглядят в октябре, раскрывая кроны легкой кровью навстречу слепому ветру зимы... кристаллические толщи воздуха... чрезмерно синяя синева смыкалась, стекая с нежной шелухой какой-то неправдоподбной корой, где пламя темнее темного, уходя неизвестно какими путями в глубину зрачка, и там не то чтобы успокаивалось, утихало, меркло или же расплывалось в фигуры дерева, облака, камня, пешехода, машины, но уступало место иному. Чему? Эфирное, обжигающее масло полнило зрачок. Легко воспарял небосвод. За спиной курилась степь." Достаточно. Это ординарное описание пейзажа, которое может исполнить каждый, интересует нас с позиции анализа распределения и последовательности вовлечения определенной лексики. В конце месяца. Дата не подлежит сомнению. В дверь балкона дует. Снизу. Поэтому ноги в шерстяных носках замерзли. Ноги, шерстяные носки, пейзаж. Затем действие. Иногда действие обозначает чередование ситуаций, которые угрожают курсу персонажа, отклоняют его от намеченной цели. Иногда, в то же самое время действием является чередование обыкновенных слов. Письмо написано.

Паутина скорости, сплетающая вещи в единый миг, подобно ветру, слоящемуся за стенами скорлупы, отраженных со всех сторон, намерений. Возможно ли будет когда-либо выйти за пределы этой неподвижности? Вечерняя прохлада сливалась с прохладой садов. Кое-откуда тянуло сыростью ночной травы, дымом притаившихся вечерних костров, в которых рачительные хозяева сжигали хлам: на рассвете, в тумане, возвращаясь, находили обгоревшие справочники по орнитологии, иногда, проеденный коричневыми пятнами, автопортрет Рафаэля или какое другое великое произведение, оттиснутое на клейкой поверхности журнального листа, серые песчаные кружева, кипы журналов, спирали камней, обувь, продолжавшую тлеть - обычно горела довольно вяло, не прибавляя жара. Шиповник наливался черным сном, петуния продолжала мерцать, выцветая у заборов. Гром. Припомни, что значила для тебя мысль в ту пору и где стояли мальвы? Какой она - любая - представляется ныне? Что означало для тебя думать? Как это было? В каком наклонении? В склоненьи ствола? В сколе стекла? В изгибе ореховой плети? Стекавшего по вещам? Возникало ли поначалу, как смутное звучание, лишенное оболочки звука, наподобие эхо, наплывавшего ниоткуда, - из различия между историей и твоей памятью, в котором, оказывается, повторяет себя тот же мотив: я хотел выкопать из могилы его труп, я хотел сжечь его в полдень на склоне холма ли, горы, чтобы вынудить его окинуть взором то, что с таким упорным постоянством он пытался забыть: процессии женщин с кусками мяса в руках, вперившие взгляд во что-то чрезвычайно смешное, чья мера вне, за, так как не? Или же, напротив, вся тончайшая завязь плоти, реальности рассыпалась золотистой золой, уносимой, дует, беззвучие? А тогда - не с удивлением ли смотрел на лица, обступавшие тебя, метонимический перенос. Переход. Серп. В чем заключалось различие мужчины и женщины? В нескончаемой сваре об означающем?-имени?-настоящем? Они возникали из себя же, неисчерпаемые, неколебимые в чертах, застывшие, застигнутые на месте исчезновения едва слышимого шума. Но дальше, дальше, что происходило дальше! Было ли это так, как происходит с тобой, когда ты начинаешь изменять рисунок, пестрящий кожу твоих жестов, когда ты проближаешься ко мне, когда все "когда" прекращают собой условие времени исправно служить нам, а глаза смотрят сквозь мое лицо, как если бы не быть затылку, лбу, как если бы одним глазам плавать в книгах воздуха, но там, за ними, когда бы их не было на самом деле, конечно же нет ничего, кроме стены, на которой несколько фотографий, разрозненные страницы с датами встреч, назначенных на прошлое (дикий виноград, не ешь, горек; шелушение извести мешает мне, полнолуние, деньги позвякивают в карманах) и телефонных разговоров, просыпавшихся толченым мелом в отверстия перфорации памяти. Мята в росе. Пустые соты истории. Пустые города толп. Но было ли так, как это бывает с тобой, когда ты, сохраняя интонацию неизменной, уже путаешь слова, когда пропадает или же становится несущественным различие в них, и когда я понимаю, что мне тоже нет нужды ни в чем (кроме как проглотить ком слюны, размотать кокон выдоха) и даже не в этом, столь необходимом окружении мелочей, так мною любимых!... - нет, скорее, вожделенных в обрамлении каждого дня, шага, мгновения перемещения в моем, мне принадлежащем теле (и чему ты угрозой, ибо я, словно вступаю с тобой в сговор, предаю их, но только, спрашивается, во имя чего, краем рассудка сознавая, что и твоя ветвящаяся невнятность, и мое, только что упомянутое предательство - беру его в кавычки, как "смерть поэта" - могут вызвать в лучшем случае смех, но так или не так? Если не так, разуверь и расскажи, как и что дальше, когда тебе казалось, что ты встретился с тем, что позже по обыкновению стал называть "мыслью", которая - но разве не так? ты сказал другое? но что же?.. - обращает то, что было или "ощущалось" тобой магическим ульем, в шелуху, как слова; вечно путаются, путая, накануне. А затем, спустя ряд "нераспознанных мгновений", оказываются не то зоной ожога, не то просьбой. Любое становится обнаженным действием, любое огромней, нежели наше родство; наше двоящееся в нечетном желании тело, дающее, - не прекращающее себя в просторе приближения. И хотела бы найти, конечно, а если не существует, затаиться, вырвать из своего рта, чтобы растворить в твоем, вложить и растворить, а затем услышать их восстающими из грязи, хрипа, судороги, надменности, не имеющих ничего общего с человеческой мерой, - впрочем, я не права, я не хотела бы приписывать тебе того, чего не было. И что никоим образом, насколько я помню, не совпадало с "зеленой лампой" и фразой о ней, оставаясь связанным с чем-то, что касалось, скорее, бумаги, карандаша, движения руки и, озарением коснувшегося мозга, забвения. Тогда. Прошедшее время, образованное из пространства. Не исчезнуть после, а продолжать.

Продолжи. Шум поездов становился настолько явственным, как если бы они проходили за домом. Быть дождю. За домом располагались сады, переходившие в другие сады. Расположение в домах и деревьях, в окнах, в воде, числах, телах, в банях, церквах, рынках. Годы, переходящие в другие годы. И сегодня не понимаю - что. Как могло. Исчезая или ослабевая. Это называется первым вопрошанием мысли о себе. Сходство с порнографией - иначе, попытка овладения в зрительном опыте не-означенным, раз-означающим. Как попытка номинации, подчинения. Не "кого" и не "что". Безнадежная метафизическая тяжба с невидимым, не обмениваемым на знание и знак. Нет. Одиночество переходит в обратную перспективу отрицательных чисел-богов Прокла, грезящих всеотражающей страстью, одержимостью в стекловидном стяжении. I want to hit you or slice you may be burning is better not the body but, your imagination. Yes I still am stubborn child but who are you sitting so calmly beside me knowing you will never see me knowing in that moment I need you (who cares about need you say). So much time & no time. И все? Нет. Но осталось ли это от того, что было? Думать ли думал, что открывая другое лицо, смогу уследить? Апостроф, зеленое крыло мотылька. Расположение точек. Когда иссякает речь. В доме небес зрение дарит богов окрыленных кириллицы. Новорожденная звезда. Стечение сонорных согласных. Письмо, терпение, дрожь, грезящая переходом, когда терпнет рука и немеет узел предпосылок. Горы формируют глаз - обоюдовогнутый хаос, чаша, собирающая синеву во всепоглощающий луч. Воздух задыхается. Таковы сны падения вверх. Вертикальные сны у стены, в роях пядениц. Тускнеющее солнце, огромное ухо, опрокинутая тяжесть. Синий кристалл субботы впивается в кожу воды. Яблоко бессердечно. Этот факт доказуем, как ты, падающий непрерываемым снегом, льющийся смрадной жижей из хрустального шара. Здесь утрачиватся власть повторения, власть крови, но не твоей, когда она хлещет по ногам, темным туманом коры одевая пах, мой хуй, во многих водах сбегая. Не благо ли "наслаждаться голосом привычных вещей"? Благо сделать их немыми. Как водоросли. Как сравнение. Как граммaтический узор. Музей окурков. Архив ногтей. Коллекции крохотных предметов, веселящих сердце. Каждая вещь, принятая на веру - гарантия, залог спасения. Сетование: утрачена "уникальность". Вещь стала множествoм, не имеющим конца вещением. Зачем ты здесь? Я солдат и отстал от своего полка. У тебя еврейский череп. Черепаха на предплечьи или календарь Ацтеков. О чем угодно. На красном песке черные водоросли. Желтизна камня. Шаги на лестнице. Светлые трещины в разные стороны. Выеби ее. Стук дверей. Голоса. Телефон. На даче убийство. Связи нет. Третий день пурга. Там, говорю я вам, там затаился охотник. Необходимость приобретения. А также: что располагается в противоположном направлении?

Отяжелевший дом небес.
Ненастный кокон пламени и ветра,
Чья тяжесть ждет, как на краю просвета,
В предчуствии пресуществленья правил и плена узкого -
в агонии расправлен
побегами ветвящегося тленья, ростками, утоляющими зренье
того, что видимо

того, что несомненно,
должно стать нитью, за "черту ведущей",
туда, где постигает трудно
зрачок строение глагола "пусть", подобно
пустоши свои пределы

и созерцает глаз газообразный свет,
источника не знающий, ни цели.

Земля вся здесь. Как белизны рассвет,
с которой ласково смывает осязанье
то, что служило мере основаньем -
то, что сквозило

снами сочетанья,
в котором вещь восторженно цветет от намеренья стать
к смещенью, различаясь,
и затруднительно понять, зачем твой рот
неслышно претворяет
руки движенье в тень
и в созерцанье голос,

как, если б след со всем сливался без следа,
как со слюной слюна во мнимом безразличьи,
повиновенье ткущем в воздухе нечистом -
так мановение сокрытых мятежей
пыльцой осевших золотистой
на плоскости привычного безликой,

дохнет подобно зною из листвы.
Душе открыв тяжелый дом небес, когда покорное,
немое утро дымится тускло, как сгоревший лес.

И оседает под стопой земля.
Глуха, проста. А почерневший свет
теней ведет с собою своры - легки, как пепел
и светлы, как снег. Кусты остры, как черное на черном,
в тумане искрятся корнями, -
каскады поступи уступчивой легки,
едва слышны в рассветном претвореньи,

когда горчит на стеклах хищный блеск
и дым привычный синими кругами пластается, - то чтение
над нами, как бормотание в преддверии зимы,
и все когда на все похоже.
Но вскоре, станется, в окне мелькнет -

проносит слабый день над кровлей птицу,
за ней протает облако, а вслед
обрывок проволоки,
ветви в серой сыпи. И в визге резком
разграфленного зерна,
в пыль опостылевшего кофе,
с исчезновеньем облака сравнишь
в строке исчезновение сравнений.

День начат, как обычно. Наважденьем
вещей, совпавших с собственной судьбой
быть только тем, что явлено рассудку,
явившем их и между ними ночь,
как алфавита цвет, одевший безразличье.

И мы вновь оказываемся на прежнем месте. Сон об убийцах до невероятия фальшив и сентиментален. Точно так же, как их роль. Ацетиленовое свечение. Отдай. Возьми. Рейс откладывается. Убийцы мертвы. Ты кажешься себе живым. Все разговоры с мертвыми заканчиваются одинаково. Но в том-то и дело, что в этом сне все складывалось по-другому. Чужие люди, говорит он себе, сидят в моей комнате. Что им нужно, чего они ждут? И это тоже, спрашивается, социальный договор? Мы договаривались, что вот это будет называться дверью. Дожди, птицы, лестницы, стебли, время. Когда я, - читаю, - протянул руку к той, кого успел отыскать рассудок в мелькающих контурах, бессчетно умноженных в чешуе солнца, когда толпившиеся вокруг стали западать за горизонт сна, выказывая полное пренебрежение ко всему, словно раскалывая хрупкую кладку стыда, опоясывающего любое направление мысли, и та, к которой тянулась рука и пальцы которой тянулись навстречу, готова была разомкнуть губы, чтобы сказать (а что услышал бы? что понял бы из сказанного?), толпящихся вытеснили убийцы. Я не помню, думает Торкватто Тассо, хмурясь и отрывая глаза от руки, которая приснилась ему на мгновение, как будто она и он совершенно различные вещи и ему не принадлежит, хотя что-то не позволяет до конца в то поверить. Единственное, что продолжает сон, это шумящие перед дождем тополя, неяркий свет, поворот безлюдной улицы, водопроводный кран, пустой рынок сбоку, за оградой, и теплая пыль на подорожнике. Еще: подсолнух за низким забором. А также чья-то быстрая тень впереди, рябя, однако, кто или что - неизвестно, хотя и во сне, не принадлежащий никому, голос поясняет тебе, чью спину ты видишь, находясь как бы сразу же за ней, всего-то на расстоянии дыхания, что надлежит принимать как должное, поскольку ничего необычайного в том, что впереди мелькает какая-то тень, нет, поскольку это только твое ощущение утраты (из которой утрачено самое главное, то, что потеряно) того, что произошло очень давно - а что произошло? - не особенно тебя, правда, тяготившей, потому как тогда это не воспринималось утратой - а чем? - потому что тогда все, даже потери, были прибавлением - ну да! Почему сегодня иначе? Трудно сказать. Выходит, есть вещи, события, которые как бы существуют и не существуют в одно и то же время? Но ведь ум мыслит все сразу? Что ты этим хочешь сказать? Отсутствие понятия греха вначале упрощает дело, но потом оказывается, что все не так. Я? Нет, я ничего не хочу сказать. Почему то, что было ничем тогда, сейчас обнаруживает себя вот таким образом? За окном шумели деревья и длился сон. Там же, за окном, где синее. Тема ни тут, ни там не получает развития, невзирая на то, что именно в следующем параграфе ненавязчиво, органично находит разрешение в периоде о поэзии.

Я ощущаю неспособность выйти к следующему предложению. Ночью, на кухне, за чаем с сыном: сколько же написано о тонкостях писательского дела! "Образ" в словесности не имеет ничего общего со "зрительным образом": несхватываемая структура, алгебраическое означающее, указывающее только на отношения. Обратная связь: любой образ всегда, тем не менее, "прошлое", тогда как намерение в произведении - изведение из него. Какая разница, хорошо пишет Х или же пишет он "хуже", чем Z. Какая разница вообще - пишут они или нет? Утром ты думаешь по-другому. Либо о другом. Скорость самоотторжения не позволяет образу стать таковым, но только бесконечной вехой перехода от одного к другому. Пояснение темного еще более темным: исследование. О том, как обмануть старух в гастрономе и успеть схватить кусок хлеба без очереди. Нет, есть еще, например, феминизм, русская идея. Очень жаль, что на время мы вынуждены расстаться с сюжетным поворотом. Остается только ночь. Курить. Затем кофе, эфирные масла радужной пленкой, остывшие эфирные зеркала. Ближе. Да. Так уже лучше. Теперь наклонись. Конечно, так мне больше нравится. Раздвинь ноги. А тебе? Открыть окно. Закрыть окно. Поднять с полу горелую спичку. Действие. Теперь... Вот, теперь... Что же теперь? Только ночь или же пока еще ночь? Остывающая, словно страница в пересечении мириада угасающих линий - так августовский небосвод, исчерченный сияющими и длящими себя в нескончаемом изгибе строками, в неуловимый миг опрокидывается молочной белизной и запредельная тьма открывается полному исчезновению привычных измерений, под стать линиям, летящим в границах страницы, пережигающим в столкновении сладостную силу власти над пространством, в котором они (ладонь, перо, но снова наступает пора бросать камень в бокал) все же меркнут, не угасая, и, тем не менее, брезжа на краю между зрением и бессонницей легкой резью, сродни рассвету, которая никогда не изчезнет, остывая невнятными пересечениями, рассекающими бескровную белизну на белизну и на ослепительно-белую тень, ткань. Но, как мне рассказать, точнее, как мне пояснить тебе, что белое меня вовсе не занимает... Лучше, полагаю я, остаться на песчаном берегу. Сюжет, столь блистательно начавший себя с убийства, покуда влачит жалкое существование. Прибегая к терминологии философа, возможно говорить о России как о "некой букве, украдкой вводимой" в собственное, имя, чтобы, Рассея собственное, в жалящей осиной трате, ускользнуть от основного, снующего челноком (в обратном от предназначенного направлении, в противотоке) значения; в сновидении различения. Лиц тень. Исцеление. Обоюдовыпуклый сон, ткущий явь сторон света. География утрачивает очарование и власть в определенной точке Калифорнийского побережья, где она обращается голографией. Ты нескончаемо пишешь об одном и том же. Иногда ты сбиваешься и читаешь, следуя руке, как, воображая ветер, раскрывашь черную вертикаль угла, словно пружину. Появление. Рано или поздно приходится избавляться от различного рода слов. На этот раз мы остановились на процессиях женщин с кусками мяса в руках. Время отделяет их дерево от моего. Мое от меня. Вся страсть окружающих меня описаний, мнится, может порой вылиться в оглушительный вой. Мне кажется, что я обречен одной единственной фразе. Допустим, о деревьях. Она будет повторять меня вечность, превращая в зерно оправдания тем, кто входит. Муравьи золотятся на искристых сломах Русселя (посвящается Лапицкому). На самом деле можно было бы обойтись обыкновенным пересказом, пересказывающим одну-единственную историю, из которой беструдно тянуть пряжу событий. Не событий ли ждет душа? Кто входит? Но? Блага? Душа кого? Ищет ли она осознания себя, а, стало быть, отделения от себя, от того, что разом с ней являло свою самость? Ищет ли она действительность, которая невозможна в изречении? Помнишь ли ты свои ощущения, когда на твоих глазах изнасиловали ту девочку? Обступив, в кругу, на улице, где еще подсолнух за кривым забором, в пыли подорожник? Что такое насилие? Ненависть к какао. И которая начинается в разделении с тем "я", которому бы принадлежала, будучи смутным целым, не совлекаясь ни во что, и чего бежит, как заключения в полноту, достаточность, надежду. Если не событий, то чего же? Бытия ли ищет душа? Душа ищет - "не".

В нескольких словах. Утверждение. Да. Действие происходит десятилетие тому назад. Политическая обстановка. Выпукло очерченные характеры. Порой создается полная иллюзия присутствия действующих лиц. Либо повод. Я засыпаю за клавиатурой. Сон засыпает серебрящейся пылью произошедшего некогда не только со мной. За последние два года ты снилась мне в одном и том же сне. Иногда довольно забавно не будить его, но доверительным голосом расспрашивать о том, что ему снится. Сон был прост, пуст, продолжительность его была умеренна, после пробуждения сон исчезал, как и положено. Оставаясь в памяти вплоть до мельчайших деталей, он, наряду с тем, терял добавочное, неартикулированное значение, столь важное для снов - лишний элемент - делавший его сном, о котором после пробуждения хотелось думать как о чем-то действительно имеющим определенный образ опережения. Ты рассказывал о своем сне неоднократно. Догадываюсь, что именно этот сон, о котором ты мне так часто рассказывал, нашел свое продолжение в написанной впоследствии истории, относящейся к событиям десятилетней давности. В нескольких словах. Во многом я с тобой могу согласиться... Но в еще большем, к сожалению, нет. На то есть причины. О чем несколько ниже. Но кто говорит? Кто повторяет? Сны суть единственная территория, на которой возможен перевод. Обучение эхо под радугой морозной звезды. Слезящееся золото рассыпанной буквы? В написанной или не написанной? Что разделяет то и другое? То, что "есть", и то, чего никогда не будет? Есть тоже "в кавычках". Маниакальная идея написания книги, которая "изменила" бы мир и которую в конце-концов сожрал бы ангел. Но вообрази себе утро. Кировский проспект, раннее утро мая.

Вообрази себе то, что необыкновенно легко воображается, например, в мид-тауне, в Нью Йорке, где-нибудь ближе к Канал Стрит, когда ранней весной ты спускаешься из книжного магазина, а жирный бездомный, украдкой показывая тебе большим пальцем руки на твою спутницу, опускает на миг веко левого глаза. Что именно? Листва беспомощна, крона каштана едва колышется у подоконника. Окно настежь. На столе у стены книги, тетради, бутылка из-под молока, в которой торчит согбенный стебель желтого нарцисса. На полу сковорода. Солнечные полосы на стенах. Свет, падая на поверхность чая в чашке, возвращается на потолок. Липкая холодная ложка. Поездки в Крым. Коктебель чуден. Гонения на инакомыслящих. Все обещает жаркий день. До расстрелов осталось еще 16 лет. Билеты, которыми заложены "Опавшие листья", обещают приятный вечер. Из возможных мемуаров: "Так мы жили. Не мы одни. Вино, беседы, необременительная работа, не приносившая особых денег. Необременительные связи. С каждым годом становились труднее, скучнее и глупее. Страх, легкий и привычный, как уличный свет на потолке. Страх за будущее или настоящее - разобраться теперь нелегко, - сочувствие и гнев, невероятная, изощренная способность толкования чего бы то ни было на свете, ожидание (вожделеющее) чьих-либо похорон или отьезда в эмиграцию, и такое же одержимое ожидание явления Гения, двух, нескольких. Однако, не радость ли?" Повтори. Повторяю: поезд номер 153 отправляется от пятой платформы. Ты рассказывал о сне неоднократно. Клятва верных друзей на воробьевых горах - истина, неутомимость. Тезис веры возникает позднее. Вначале шествуют священные коровы предназначения и жертвы. В небе становится все больше алмазов. Их количество начинает удручать. Например, она жертвует для него своей жизнью в конторе, где воняет потом, табаком и винным перегаром. В обед они бегут к его приятелю домой и "занимаются любовью". Бывает, что времени не хватает (время летит стрелой) и она, так и не успев залезть в душ, напялив впопыхах на себя все, что у нее есть, мчится назад, на службу, к графикам или переводам, или расчетам. Иногда она останавливается где ни попало и некоторое время стоит не двигаясь. В мыслях у нее ничего не проносится. Она разгадывает странную загадку о школьном актовом зале, открытых окнах и о группе негромко переговаривающихся людей. Люди качают головами. В столе у нее перепечатанный на машинке (когда есть время) Мандельштам. Он больше всего любит, стиснув до побеления кулаки, пьяным читать в компаниях: "от молодых еще Воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане." Нас вновь сносит к Италии. Он жертвует своей жизнью ради дела, то есть, написания труда, которому надлежит открыть глаза всем без исключения. Человечество в тупике. Необходим определенный толчок мысли, инфантильность и глупость Запада феноменальны. Восклицательный знак. К прискорбию, урок дан впустую. Нет, уж если, простите, быть объективным, исключения в истории встречались, однако на то они и исключения. И на каждое исключение затем появлялся свой иск, ха-ха. Не так ли? Ты надоел мне. Что означало для тебя "думать"? Все, что берется с собой в скорбный отъезд из Отчизны: фарфоровые зубы и опыт, опыт. В нескольких словах. Если Бог - есть, то где есть нет, понуждающее обращаться к нему? Или же "нет" - это первый симптом "слабости созерцания"? Написанное мало соответствует действительности. Я просто упускаю подробности твоего описания, скажем так, нашего романа по причине совершенной его вздорности. Но вот, например, ты пишешь, что "любовь к расхожим мифам не преминула коснуться и его. Вместе с тем, ему явно не доставало универсальных, поколениями прoверенных сценариев, таких как, допустим, "Моцарт и Сальери", хотя, подчас его мысль с очевидным сожалением возвращалась к той или иной испытанной теме - извлечь урок, - немо бросавшей ему вызов, и неведомо, как обстояло бы дело в дальнейшем, не попадись ему (а кто вправе углядеть в том промысл?) на глаза не то в прошлогоднем музыкальном календаре, не то в энциклопедии где-то в гостях на Васильевском, когда уже были прочитаны и "воронежские холмы", и выпита водка, и начиналась предрассветная ленинградская муть, и головная боль, перемежавшаяся необоримым отвращением к самому себе, принималась путать времена и имена, - имя Джезуальдо (замигало), от которого прямо-таки за версту несло сандаловым ароматом подшивок "Нивы" и вестибюлем Оперного Театра, где в ожидании встречи любители Травиаты, люстр, ангелов и предынфарктного плюша (который по желанию легко проскакивал в разряд вакхического плюща) медленно погружаются в мелкую преисподнюю раскисшей снежной каши. Джезуальдо (надо сказать, что на первых порах он путал его с Калиостро) по некоторому размышлению вполне годился для небольшого замысла, который не давал ему покоя. Мгновенный веер снимков, как можно догадаться, сразил его воображение. Зыбкий портрет будил мечту о дамах с мушками в черных чулках с хлыстами в руках, о поездке в Грузию, будил образ и какой-то безымянной, однако неимоверно знаменитой премии, вместе с тем питая упоительно-ядовитую ностальгию по костюмированным балам "серебряного века". Что в свой черед будило чувство причастности. Что, опять-таки, влекло за собой освежающее и живительное чувство истории, этого загадочного "до", ставящего окончательные точки над i, несколько отстраненного, впрочем, в растре легкой иронии. Но, - продолжал ты, - важным было другое. Как свеча мотылька, его притягивала (банальность сравнения проистекает из логики объекта повествования и является метафорой другого порядка) нравственная идея, таившаяся в легенде. Хотя, трудно с достаточным основанием утверждать его неколебимую веру в своего нового героя. Не исключено, что иногда ему могло казаться, будто Джезуальдо такая же выдумка и чушь, как Раскольников, Энди Уорхелл или еще кто и выдуман для вящего блага просвещения читателя - еще одна магическая категория из расхожего словаря того времени, - а кристальная, едва ли не апокрифическая внятность послания о "злодействе и творчестве" как нельзя более кстати совпадает с насущностью напоминания о долге тем, кто его окружал".

Мне бы хотелось, - прерывает она себя, - прежде всего напомнить тебе, что о Джезуальдо он узнал от меня. От меня и ни от кого другого. Снизу поднимается запах жареного минтая.

Кольца детского крика путаются в ветвях. Дождь невнятен. Ветер? Конечно. С залива. Уподоблен числу. Слово год произносится безо всякого усилия. Как город. Предыдущее стихотворение переписывается следующим образом.

Белизны сочетанье с землей.
Зрачок, утоляющий тленье ростками
черт, изгибающих горизонт.

Пустошь. Глагол, опустошающий имя.
Перечисления. Уже плен сырой ветра.
Плоскость листвы. Орешник, кизил,
можжевельник.

Острых кустов острова.
Капли ранящая регулярность.

Вопрошание о поэзии заключает в первую очередь вопрос о том, кто спрашивает. Кто проходит мимо. Кто уходит, появляясь на горизонте, чтобы вращаться там долгое время. Совпадают ли его/ее очертания с направляющими векторами вопроса как такового - мне недостаточно самого себя, и моя природа человека-любопытствующего, впитывающего приказывает начать поиски соответствий. В обрамлении. За стенами ветра. В ласковых солях росы. Пот. Твое напряжение - прямая, готовая отвергнуть меня в долю секунды, подобно реальности единственной линии, соединяющей две точки приложения силы, месторождение которых неизвестно. Мгновение, отторгающее любое дробление, как совершенно бесполезное. Вне: со мной ли это было? Если было, то что? А не со мной, с кем? Когда произносится ты, кто на самом деле имеется в виду? Ты? Я? - обращающийся к себе на ты? Каков смысл изменения (расслоения) перспективы? Побег? Оставить вместо себя чучело? Недра вещей. Подойти к толпе и в толпе - скорченное тело на асфальте - таково "ты" - справиться у окружающих о том, что же случилось с этим чучелом, с этой куклой, которая не дышит. Что произошло с ней в дождливый день на мосту. Отношения Хомы Брута и панночки суть отношения Орфея и Эвридики. Инверсия. Хома - изводимая из ада тень. Моим миром не управляет сравнение. Розы. Неловкость покидает тебя. Poetry and oral sex. Нежное поедание означающего. Вращение цикла. Знание. Ровная поверхность, местность. Море схлынет запястьем. Опять-таки, каково мое право судить о высказанном мной как о достоверном? Словно отливом уносит туда, где фотографий стена пьет беспрерывно соль растворов пространства. Верно. На закате некто подошел к порогу. Послушные водоросли ложатся под нами. Воображать собственные похороны подобно разглядыванию своих испраженений. Шаги не слышны. Рыбы не вскрикнут. Разгадывай их раздвоение. Все это есть то, что отделено от этого чем-то. Холодной пшеницей кормить петухов. Почему падающий во окне лист вызывает во мне грусть? Те означают не эти. Я действительно гляжу на свои руки, однако каково мое отношение или какова связь моего сознания с тем, что я вижу? Режет ветер лицо, изгибая верхние тени, срединные тени, нижние тени. Студеные зерна луны. Механизмы тайны в сказке целиком основываются на: "ведь я это, оказывается, уже знал!" По вечерам сердце вступало в обучение к ночи. Процессии, фосфор. Остров, изморось, бормотание, сети, металл, неосязаемость, тепло, поворот, камень, споры, шипящая в стоках вода, черная синева трамвайного рельса, пунктир, фабричные строения, пение, спирт, мокрая бумага. Отчего падающий в окне лист безразличен мне (или во мне) вполне или же вызывает то или иное чувство? Явлется ли чувством безразличие? Питающий безразличие, что испытывает он? Наслаждение. Плоды. Фигурки любви падают навзничь. Разветвление. Безумие не примета. В дыры и звезды, как в бездонную близорукость, падает косточка вишни. Если я не знаю ответа на вопрос, что побуждает меня спрашивать, какое право я имею полагать, утверждать, упорствовать, настаивать, поучать, предполагать, etc? Кровавое тельце взметнется. Быть может, рыбы угасли. В рощах сверчков, в духоте, среди башен пустыни, за порогом именования, за прозрачной отвесной траекторией капель, падающих из кухонного крана, оттуда знаков медовая тяжесть ложится покорно к губам, - губка горла смывает дыханье в предписаньи того же. Почему нельзя поставить знак равенства между "прошлым", o котором (так думается остальными, но не другими) я способен размышлять, и руками, на которые я смотрю в данный момент? Не являются ли руки таким же прошлым, как и рождение. Спасительная синонимия! Угасшие рыбы подожжены в ночи, першит в горле. Копоти русло медлительно, как превращение. Где находится залог достоверности того, что принадлежит, например, рукам в моем воображении, в моем воспоминании, в моем полагании небывшего? Но что такое предполагать будущее? Еще раз. Еще раз. Остров, изморось, бормотание, сети, неосязаемость, йод, коричневый поворот, споры камня, шипящая в стоках вода, синева заплывшего влагою рельса, пунктир, пена, спирт, мокрое полотенце на шее. Давай, забирайся в халат, вот сухие носки. Вино. "Сейчас" - не что иное, как метонимия надежды. Вместе с тем, если я противлюсь такой собственности - не есть ли я собственность некоего своего прошлого или, напротив, прошлое моя собственность, как мое имя. Как меня зовут? Как мне отзываться? Если президент издаст указ о нравственности, если президент запретит нам ебаться или думать об этом? Вынужден ли я буду тем самым эмигрировать? Какое выражение лица следует мне избрать для приветствия произносящих мое имя? Как может идти речь о достоверности того, что здесь пишется/читается? Судья Ди объявляет судебное разбирательство законченным. "Сейчас" и "есть" - -два отражения, растрачивающие себя в плоскости моего тела, Не говори. Но говори, что ощущаешь в данный момент! Ума не приложу, чем мы сейчас занимаемся. Прикосновение? Слишком мало. Удушающе, косвенно-мало. Учись говорить... Достоверно, говорю, исчезновение, потому как, только переживая его, возможно приблизиться к ----. Ограничению словаря. В поминании. Далее - закат, какой-то всадник, кто-то у порога. Изменит ли изменение ряда прилагательных значение пишущегося? Какое различие между "ясным, светлым, прозрачным днем" и "мутным, темным, непроницаемым". Итак, Автор есть. Он - это я. Он - это тот, кто с легкостью соглашается быть мной. С другой стороны я есть тот, кто позволяет ему обращаться ко мне. Ну... различные там одолжения, мелочи. Отяжелевший дом небес. Зависит ли упомянутое (последнее) различие от моего физиологического или психологическото состояния либо от погоды, оптических условий, типа местности, возможностей перевода или, опять-таки, от устойчивого впечатления, истоки которого темны, когда те или иные обстоятельства сомкнулись с иными и с чьей поры "темное и непроницаемое" воссоздает во мне благостное ощущение прозрачной ясности? Однако, как возможно ощутить пульсацию такой модальности в строках, которые мной предлагались в разное время? Далее, если она ощутима, т. е. прочитывается, - прочитывается ли она кем-то определенным? Чем определен кто-то? Пределами моего о нем знания? Зависит ли достоверность моего писания от предположения этого кого-то, не меня, однако кому в известной мере знакомы те же "сомнения", что и мне, и кто, являясь совершенно другим (однако и подобием моей надежды), должен стать предполагаемым есть, сейчас меня самого? Мы покончили с читателем. Пора оставить все эти буржуазные басни о том, что написанное писалось якобы для некоего читателя. Человек, с которым я пью вино и с которым говорю о том, как достать сигарет или еще вина, не имеет никакого отношения к чтению, даже ежели ему и доводилось читать то, что мной когда-либо было написано. Читатель: последняя худосочная выдумка пост-романтизма, которую с ликованием подхватывает толпа, истово примеряя на себя лохмотья этого идиотского тряпья. Мне более по сердцу тупость "среднего американца", не сомневающегося в том, что поэзия - женское дело. Я влюблен в такую логику. Она неслыханно поэтична! В детстве килограмм железа всегда был тяжелее килограмма пуха. Что естественно. Однако ныне мое размышление претендует на более глубокую изощренность. Я ощущаю, как трудно подавить в себе желание высказать очередную сентенцию. Просто стать у окна, слегка откинуть назад голову. Не подавая виду. К тому же, искренность моя не знает меры, что удручает не менее, чем обилие небесных алмазов. Что ни говори, но с этого места открывается изумительный вид на плавный косогор, на раскрашенную в три колера железную детскую площадку, два мусорных бака и вход в поликлинику. Полотна ржавчины развеваются по ветру, дующему с неослабеваемым постоянством со стороны залива. У меня скрипят зубы. Часть их из нержавеющей стали. Пожалуй, за исключением ногтей, это самая моя долговечная часть, частность, участь...Мойра. Then my actor says striping of her clothes circling Rilke's cage - or it's a train or a chamber of death. She searches for a man still alive to see her as a woman or one who will tell her she is a woman even if she is no longer. Or maybe she is just laughing throwing small pieces of bread at the dead haunting them with an image of her sex they no longer remember. Подобно тому, "как каждая часть находит свое объяснение в другой" или, подобно тому, как мне казалось, что я умру, если она уйдет от меня, когда мы лежали на старой деревянной кровати без спинок, насквозь проеденной древоточцем. С ранней весны я перебирался ночевать во двор. Черная черешневая ветка пересекала холодный дым месячного света, падавшего в немоте над крышами, над сквозными недвижными кронами яблонь и груш, опрокинув до невероятия прозрачную чашу немотствования, терпнувшего на губах, где оно остывало, как если бы пережевать лист мяты или сельдерея. Каждую ночь с открытыми глазами я лежал на спине, вслушиваясь в паутинные знаки времени и тьмы, заливавшей невыносимым блеском неимоверно возраставший мир, претворявшей его в одно беспредметное и одновременное продолжение. Голубая известь стены, желтая днем, источала тончайший дурман марева - пар, тепло, впитанное за день. Молодость была узкой, как вдох непонятого и тайного восторга, как мелькнувшая в солнечной воде рыба. Без жалости, но с недоверием. Но тогда, когда она согласилась остаться, ты лежал рядом с ней, боясь не то чтобы побеспокоить ее, шелохнуться, но страшась выдать себя, плывущего в том неизменно увлекающем потоке таинственного, что лишает благочестия. Уверен, что ты задремал именно в том сне, где полдень, где слышно, как чей-то голос говорит: "если я люблю тебя... - следовательно, мы не должны расставаться", голос, который ты будешь слышать в этом же сне, которому суждено сниться более четверти века и превратиться со временем в порождение воображения, в призрак, не пропускающий сквозь себя в никому не принадлежащий монолог, который в конце концов обретет бессмертие вымысла. Между всеми возможными главами повествования. А когда спустя несколько минут открыл глаза, увидал снова ее волосы, как бы издали, почувствовал ее дыхание, в которое она была заключена без остатка, под стать тому, как все вокруг было заключено в сферу беззвучия, и все продолжалось, вместе с тем, вынашивая требование, ниоткуда идущее настояние расторгнуть чарующую сцепленность, перетекающих друг в друга мгновений, так как иначе все утратило бы смысл или уже утрачивало, завися лишь от произвола, или того, что "дано" ему или ей, обоим и не зависящего от них, смывающего в потоке все, что существовало до первого его (ее?.. не знаю) ощущения. К утру поднимался зябкий ветер. Шумел легко. Трепал верхи. Тускнел месяц. Иногда не был. Но что при всем своем желании она могла мне сказать? Равно в той же мере, что и я. Нагие лежали друг подле друга. Обыкновенная телесная усталость оседала искристым панцирем, раскрывавшимся солнцу каждой иглой кристалла, навстречу которому открывается пустыня зрачка: таково еще одно прощание с литературой.

Окончание следует