Морис БЛАНШО
ВЗГЛЯД ОРФЕЯ

перевод Аркадия Драгомощенко

Морис Бланшо (р.1907) - уникальная фигура в панораме французской литературы. Оригинальный писатель, автор странной прозы ("где-то между Кафкой и Беккетом"), наиболее он прославился своими критическими эссе, собранными в книги "Литературное пространство", "Грядущая книга", "Бесконечная беседа", "Шаг за" и др. В плане биографическом о М.Б. почти ничего не известно. "Взгляд Орфея" - эссе из книги "Литературное пространство" (Издательство "Галлимар", 1995).

Пока Орфей спускается к Эвридике, искусство являет собой власть, понуждающую ночь раскрыться. По причине этой власти искусства, ночь привечает его - она становится привечающей близостью, пониманием и гармонией первой ночи. Но вот Орфей сошел к Эвридике: для него Эвридика - предел того, чего искусству возможно достичь, - сокрытая под покровом и именем, она есть бездонно-темная точка, к которой, мнится, ведут искусство, желание, смерть и ночь. Она - это мгновение, в коем сущность ночи близится как другая ночь.

Однако работа Орфея состоит не только лишь в том, чтобы, погружаясь в глубины, приблизить приближение этой "точки". Его работа в том, чтобы извести назад ее к дневному свету и в свете дня облечь ее в форму, очертания и явь. Орфей может все, за исключением одного - он не должен глядеть на нее, он не может заглянуть в центр ночи в ночи. Он может спуститься к ней, он может взять ее с собой - еще большая власть - и он может вывести ее наверх, но только оборотясь к ней спиной. И это от-вращение есть его единственный путь, коим он может ее достичь: в этом значение сокрытия, открываемое в ночи. Но в по-двиге своего перехода Орфей забывает о подлежащей завершению им работе - и он должен забыть ее, поскольку категорическое требование его по-двига состоит вовсе не в том, чтобы имелась какая-либо работа, но, чтобы остановиться и взглянуть в лицо этой "точке", схватить ее сущность там, где она является, где она сущностна и по сути явлена - в потаенности ночи.

Греческий миф гласит: никто не возможет работы-творения, покуда неимоверный опыт глубин (опыт, безоговорочно признававшийся греками необходимым для работы; опыт, в котором сама неимоверность испытует работу) не станет самодостоянием. Глубина не уступает себя, представая лицом к лицу. Она открывает себя, лишь сокрывая себя в работе. Изначальный, безжалостный вопрос. Но миф указует также и на то, что предназначение Орфея не в подчинении этому закону, - и, конечно же, правда, что, оборачиваясь взглянуть на Эвридику, Орфей тем самым разрушает работу, работа немедленно распадается на части, и Эвридика возвращается в мир теней. Под его пристальным взглядом сущность ночи раскрывает свою несущественность. Так он предает и работу, и Эвридику, и ночь. И, тем не мене, ежели не обернется взглянуть, он точно так же не минует предательства, выказав неверность по отношению к беспредельной и безрассудной силе своего по-двuга, которая требует Эвридику не в ее дневной истине и обыденном очаровании, но в ночной ее тьме, в ее отстраненности; в ее замкнутой телесности, запечатанном лице; которая взыскует Эвридику не когда она видима, но когда незрима, и не как проявление близости в обыденной жизни, но как инаковость того, что исключает какую бы то ни было интимность; это по-двuг-импульс взыскует не ее оживления, но жизни обретающейся в ней полноты смерти. И это единственное, ради чего он спускается в Преисподнюю. Вся слава его работы, вся власть его искусства и даже желание счастливой жизни в чудесных лучах дня принесены в жертву лишь этой одной заботе: заглянуть внутрь ночи, взглянуть на то, что сокрывается ночью - на иную ночь, сокрытие, становящееся зримым.

Такой по-двuг бесконечно проблематичен, он осужден днем как неоправданный акт безумия либо как искушение чрезмерностью. Для дня подобное сошествие в Преисподнюю, подобный порыв к пустоте глубин уже по сути есть эксцесс. И неизбежно то, что Орфей пренебрегает законом, воспрещающим ему обернуться, поскольку закон этот нарушен им изначально, в тот самый миг, когда Орфей делает свой первый шаг в царство теней. Наблюдение это позволяет нам ощутить, что Орфей все время на самом деле был обращен к Эвридике: он видел ее незримой; к нетронутой он прикасался к ней в ее отсутствии как тени, в этом завуалированном присутствии, не сокрывшем ее отсутствие, но которое и было присутствием ее нескончаемого отсутствия. Если бы он не взглянул на нее, он не увлек бы ее к себе, и, несомненно, она не тут, да и сам он отсутствует в этом взгляде, не менее мертвый, нежели она, мертвый не покойной смертью мира, смертью тишины, успения и завершения, но иной смертью - бесконечной, свидете6льствующей об отсутствии свершения.

Осуждая намерения Орфея, день к тому же упрекает его в явном нетерпении. Следовательно, ошибка Орфея, судя по всему, заключается в желании, побуждающем его видеть Эвридику, обладать ею, тогда как ему суждено лишь ее воспевать. Он Орфей только в своей песне, с Эвридикой невозможны никакие отношения, кроме как в гимне, он обретает и действительность, и жизнь только в стихе и после стиха, тогда как Эвридика представляет не что иное, как эту магическую зависимость, тотчас претворяющую его в тень, стоит лишь прекратить петь. Она позволяет ему быть свободным, живым, исполненным власти лишь в пространстве, соизмеримом с самим Орфеем. И впрямь, это более чем правда: только в пении Орфей властвует над Эвридикой, однако в песне Эвридика также уже утрачена, и Орфей, собственно - это расчлененный, рассеянный Орфей, "бесконечно мертвый" Орфей, в какового с первой же минуты превращает его власть песни. Он утрачивает Эвридику, поскольку желает ее вне положенных пределов песни, и он также утрачивает себя, но это желание, Эвридика и Орфей-рассеянный необходимы песне точно так же, как испытание вечной праздностью необходимо работе.

Орфей виновен в нетерпении. Его ошибка заключается в том, что он намерен почерпать бесконечность, в том, что он полагает предел предела не имеющему, что он не продлевает без конца собственно по-двuг своей ошибки. Нетерпение и является ошибкой, совершенной личностью, желающей избежать отсутствия времени, терпение же - это уловка, попытка подчинить отсутствие времени путем превращения его в иной вид времени, измеряемого иной мерой. Но истинное терпение не исключает нетерпения, оно - душа нетерпения, оно есть само нетерпение, но бесконечно выстраданное в претерпевании. Нетерпение Орфея, таким образом, является также должным по-двuгом, источником того, что станет его страстью, его высочайшим терпением, его бесконечным пребыванием в смерти.

Вдохновение.

Хотя мир и может осудить Орфея, работа его не осуждает, не пеняет ему за ошибки. Работа не говорит ни о чем. И все происходит так, как будто Орфей, попирая закон, оборачиваясь взглянуть на Эвридику, лишь уступал глубинным требованиям работы и словно своим вдохновенным жестом он действительно извел темную тень из Преисподней, словно он неосознанно вывел ее назад в широкий дневной свет работы.

Глядеть на Эвридику вне песни, безо всякого поэтического умысла, в нетерпении и в безрассудстве желания, ввергающего в забвение закон, - вот что такое вдохновение. Значит ли это, что вдохновение является поэтому тем проблематичным моментом, когда сущность ночи становится чем-то несущественным, а зовущая близость первой ночи становится лукавой уловкой ночи иной? Именно так и есть. Все, что мы можем почувствовать как вдохновение, есть его поражение. Все, что нам дано почувствовать во вдохновении, это его провал, все, что нам дано распознать в нем, - это его заводящее в тупик насилие. Но, если вдохновение означает неудачу Орфея и двойную утрату Эвридики, если оно означает незначимость и зияние ночи, оно, вместе с тем, понуждает необоримым по-двuгом, обращает Орфея к этому поражению и этой незначимости, словно приятие поражения во сто крат серьезней, нежели приятие успеха, словно то, что мы зовем незначимым, несущественным, ошибочным, может явить себя (для того, кто пойдет на риск и свободно его примет) как источник какой бы то ни было подлинности.

Запретный и вдохновенный его взгляд обрекает Орфея на утрату всего - не только самого себя, не только дневного притяжения, но также и сущности ночи, заведомо, неизбежно. Вдохновение означает разрушение Орфея и бесспорность его разрушения, не обещая при том ни воздаяния в виде успеха в работе, ни утверждения идеального его триумфа или оживления Эвридики. Работа в той же степени компрометируется вдохновением, как и Орфей подпадает под его угрозу. В этот миг она достигает вершины сомнительности. Вот почему он столь часто и с такой силой сопротивляется тому, что его вдохновляет. И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: "Только в том случае меня сохранишь, если не взглянешь на нее". Однако этот запретный поступок и есть именно то, что Орфею должно совершить, чтобы вывести работу за пределы ее гарантирующего, и он может предпринять его, только забывая саму работу, уводимый прочь желанием выйти из ночи и соединиться с ней как со своим началом. В этом отношении работа утрачена. Это и есть то самое единственное мгновение, когда она полностью утрачена, когда нечто большее, нежели работа, более лишенное важности, нежели работа, утверждается и провозглашается. Работа все для Орфея, все, за исключением этого желанного взгляда, в котором работа утрачена, и только в этом взгляде работа и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с собственной изначальностью и утвердить себя в невозможности.

Взгляд Орфея - это последний дар Орфея работе, дар, в котором он отрицает работу, в котором он приносит ее в жертву, направляясь к ее истокам и безграничном по-двuге желания, и в коем он по-прежнему неосознанно движется к работе, к ее истокам.

Таким образом, для Орфея все меркнет в несомненности поражения, в котором единственным остающимся воздаянием служит сомнительность работы - ибо существовала ли впрямь когда-либо работа? Глядя на самый несомненный шедевр, чье начало ослепляет блеском и уверенностью, мы, тем не мене, сталкиваемся с чем-то ускользающим прочь, - работа внезапно опять становится незримой, ее нет и никогда здесь не было. Такое внезапное затмение есть отдаленное воспоминание о взгляде Орфея, ностальгический возврат к зыбкости изначального.

Дар и жертвоприношение.

В случае, если будет надобность определить, чтo таковой миг говорит нам о вдохновении, мы должны будем сказать: он связует вдохновение с желанием.

Он вовлекает в интерес к работе жест незаинтересованности, в котором работа приносится в жертву: последний закон работы преступлен, работа предана во имя Эвридики, во благо тени. Эта незаинтересованность - движение жертвоприношения, жертвоприношение, которое может быть только лишь незаинтересованным, безумным, которое, может быть, представляет собой поражение, немедленно возмещается, как если бы оно было поражением, но чьей первоосновой - бездумность, незаинтересованность, неведение: бесцеремонное жертвоприношение, в котором незаинтересованный взгляд, который даже не кощунствен, которому не даны тяжесть и тягота акта профанации, возвращает самое сакральное - ночь в ее недоступной глубине - несущественному, которое отнюдь не профанично, но, скорее, попросту не подлежит пределам этих категорий.

Сущностная ночь, которой следует Орфей - прежде, чем бросить вспять свой беспечный взгляд, - сакральная ночь, которую он удерживает, восхuщенную очарованием его песни, и которая тем самым удерживается в пределах и отмеренном пространстве песни, бесспорно богаче, царственней, нежели пустая тщета, каковой она оказывается после того, как Орфей оборачивается. Сакральная ночь затворяет Эвридику, затворяет в песне что-то, что преступает ее пределы. Однако и сама она затворена, она спеленута, она спутник, она - сакральное, обузданное властью ритуала - этого слова, подразумевающего порядок, правильность, закон, путь Дао и ось Дхармы. Взгляд Орфея расторгает ее, разрушает ее пределы, ниспровергает закон, который содержит, удерживает сущность. Так, взгляд Орфея есть не что иное, как экстремальный миг свободы, мгновение, в котором он освобождает себя от самого себя и, что более важно, - освобождает работу от озабоченности, высвобождает сакральное, содержащееся в работе, придает сакральное ему же самому, свободе его сущности, сущности, являющейся свободой (по этой причине вдохновение и есть высочайший дар). Итак, все поставлено на карту в решении взглянуть. В этом решении приближаешься к истоку силой взгляда, которая высвобождает сущность ночи, устраняет интерес, прерывает непрерывность откровением ее - миг желания, незаинтересованности и власти.

Вдохновение связано взглядом Орфея с желанием. Желание связано с незаинтересованностью посредством нетерпения. Тому, кому неведомо нетерпение, никогда не достичь незаинтересованности - момента, когда интерес сливается с собственной прозрачностью; однако тот, кому не удается выйти из нетерпения, никогда не сможет овладеть Орфеевым бездумным незаинтересованным взглядом. Вот почему нетерпение должно быть сутью глубочайшего терпения, чистейшей молнией просветления, исторгаемой из груди терпения в итоге бесконечного его ожидания, молчания и запаса, не только искрой, зажженной необыкновенным напряжением, но также и сияющей точкой, стирающей это ожидание: блаженный случай незаинтересованности.

Прыжок.

Акт письма начинается со взгляда Орфея, и взгляд этот есть по-двuг желания, сокрушающий предназначение и интерес песни, в этом вдохновенном и незаинтересованном решении он достигает начал, освящает песню. Однако, чтобы сойти к этому мгновению, Орфей уже нуждается во власти искусства. Что означает: писать можно только тогда, когда входишь в мгновение, по направлению к которому возможно двигаться только сквозь вскрытое движением письма пространство. Чтобы писать, необходимо уже быть пишущим. Сущность писания, тягота переживания и прыжок вдохновения также кроются в этом противоречии.