Олег ЛЕЩУК
Ч М О

повесть

Армейским свинарям посвящается.

1

Хотя я закончил школу сержантов и имею целых две желтые ленточки на черных, с желтыми буквами СА, погонах, меня здесь как-то так обзывают. И даже обидно. Ну, в общем, нехорошо обзывают. Обзывают все, даже из своего призыва, что уж говорить о старослужащих, те очень изобретательны на прозвища. А все потому как они к прозвищу еще и действие рукой или ногой присовокупляют. Уже откликаюсь громкоязычным "Я", и даже так немного автоматически: тебе - тупорылый!, а я - "Я". Раньше не без некоторого удовольствия. Тебе еще и не успели-то сказать, только глаза повели в твою сторону, только вдохнули "тупо...". А ты уже - "Я" и полной грудью, и так быстро, так ловко, точно вот взял, да и выпил шар свинцовый, крепкий и здоровый, не в смысле размеров, а в смысле его, так сказать, крепкого отношения жизни вообще. И вот он, этот шар, скользя, убегает от тебя, растворяясь в воздухе от соударения с другими шарами. Ты же остаешься опять с собой. А может, не с собой? С другим чем? С чем? С чем? С чем? Но так было лишь до того, пока не привык. Надоели эти проклятые, здоровые в смысле отношения к жизни вообще, шарики. Пусть растворяются, пусть уносятся! Пусть я остаюсь с чем, с чем, с чем. Тупорылый - Я!, Тупорылый - Я!, Я - Тупорылый, или, как говорят здесь представители национальных меньшинств, "тупорила". Кричишь, кричишь, и уже кажется, это не ты "Я", а другой кто. Посмотришь на него, того, другого, со стороны: вены вздулись на красной шее, подбородочек вздернут, воротничок ту же шею удавкой стянул. Ну что, нельзя крючок перешить к самому краю и петельку туда же подвинуть? Не будет ведь так шею-то стягивать, дурачок, дурачочек ты мой. Они обзывают: и старослужащие, и из своего призыва, - а я так про себя смеюсь, смеюсь тихонечко над их наивностью, недогадливостью какой-то. Как же я могу быть тупорылым, если я вот и Толстого, и Хемингуэя, и Бондарева читал? Как же так-то, ошибаетесь, родные вы мои братья по разуму. Офицеры, - вот те чувствуют тонкость моего душевного, так сказать, склада, обзывают с налетом сердцу моему любимой литературы, а именно: тюфяк, слюнтяй, размазня и еще рас..., но за употреблением мата не могу выразиться, очень уж терплю благоговейное отношение к литературному языку. Зато офицеры, мои отцы-командиры, не имеют и называют в последнее время все чаще и чаще именно этим рас... . Бог мой! Как же я еще-то одно забыл, самое что ни на есть главнейшее теперь в моей жизни прозвище - ЧМО! О великий и могучий! ЧМО! Это ж надо так ловко, как будто в рожу харкнули. Сначала долго-долго собирали слюну под языком, а потом - раз!, получите. О великий и могучий... ЧМО - значит еще ниже "тупорыла", это тут как печать, стереть можно только став отличником боевой и политической подготовки и дав хороших тумаков старослужащим. Ни отличником, ни кому-то чего-то дать не могу. Вообще-то отличником еще туда-сюда, но вот дать. Нет, решительно не могу. Слишком уж Серафим меня накачал любовью к ближнему. Так что останусь теперь чмо до конца своей службы. Взгрустнешь иногда, сидючи на политподготовке. В другое-то время не до грусти. Замполит, налитой, красный тычет указкой в пеструю карту. Сзади на меня уже лбы старослужащих навалились, притомились, родные, в заботах о молодых воинах, уснули. Спите, спите, родимые. Целуйте своих грудастых и негрудастых, худосочных и мясистых Сонек, Машек, Наташек, iейте желтое пиво с черным дымящимся шашлыком, ешьте вдоволь жирную сметану. Я вас закрою от взгляда замполитова, бдительного в классовом враге. Мне потом это зачтется. Благодарные старослужащие спят, греют меня теплом своих лбов. В такие-то моменты накатит такое что-то лирическое, и уж замполит зевает, точно рыба, и не слышно его, и бьется тихо в тебе уже и встает, расправляя плечи, могучие или нет? Неважно. Встает, расправляет плечи мысль. Пришла! Пришла. Немного грустная, но все же пришла, нет, не пришла, а пробежала серой холодной мышкой по спине в мои синие со штемпелем трусы, и побежала дальше, к опухшим ногам в вечно мокрых сапогах. Вдруг мысль: а может, я чмо и в своей гражданской жизни останусь, а может, я..., нет, нет, мой смятенный ум отказывается в это верить... Как?! Неужели?! О, что со мной? Это неотвратимый удар судьбы. Может, я и до армии был, с их позволения сказать, чмо?! - Прихожу некоторое волнение, потом и совсем в смятение духа, отчего стал немного ерзать на стуле, пока сзади не получил ленивый тупой удар в спину. - Люди же спят! Удар отрезвил; все же у мысли были немогучие плечи, - прогоняю ее. Чмо бывают только в армии! Серафим, не Саровский, а просто Серафим, тоже всем сердцем любящий литературу, из верующих, был у меня такой знакомый, еще там, на гражданке. Так вот, иногда с ним такие вещи творились! Вдруг займется весь восторгом, глаза горят, да не просто горят, а бьют тебя прямо, прожигая насквозь. Руки тонкие, с нестрижеными грязными ногтями, затрясутся. Затрясутся и лохмы его, православно жирные, и начнет он мне про любовь говорить к иконам чудотворным или к ближнему. А однажды вот что сказал: "Моя любовь к святым мощам Сергия Радонежского безбрежна!" - и затрясся весь. "Ну, - думаю, - сейчас его кондрашка хватит." Но все обошлось. Как же я его любви позавидовал. А я любил только Галю и то всего-то один раз, после чего со мной случился жесточайший триппер, прямо как со Стендалем, хотя у того, кажется, был сифилис. Я позавидовал Серафиму такой хорошей белой завистью, слово "безбрежна" прямо потрясло мою душу и отложилось в памяти не иначе, как выражением чего-то огромного, тихого и в глубине своей со светлой, как говаривал Серафим, смиренной грустью. Здесь, в армии, слово "безбрежна" вдруг выплыло из самых, засиженных мухами, уголков памяти и сразу почему-то лишилось своей "светлой смиренной грусти", "тихого" тоже лишилось, осталось одно "огромное". А выплыло "безбрежна" все потому как радость, радость моя была теперь безбрежна. Оказалось: есть еще одно чмо! Еще один разжалованный тупорылый. Он - Джуди, у него такая кличка, маленький чернявый туркмен, похожий немного на добрую, но злую обезьянку. Он знает чуть больше десяти слов по-русски, и по этой причине наше с ним общение, общение двух чмо, было существенно затруднено. Но я, движимый навстречу Джуди чувством интернационализма, сумел-таки выучить один тюрксизм - "якши". Кажется, Джуди и этим был совершенно удовлетворен. Стоило мне только сказать: "Якши", - Джуди сразу из злой обезьянки превращался в добрую, и выставлял в улыбке свои выпуклые прокуренные зубы. Курил он сразу по две сигареты, ему становилось от этого так хорошо, что он закатывал глаза и что-то начинал бормотать про себя по-тюркменски. Это уж я потом понял, почему Джуди курил сразу по две сигаретки. От него сильно пахнет свинками - вот он и сбивает запах табаком. Джуди работает на нашей маленькой дивизионной свиноферме. Свиноферма - любимица нашего командира, после ракеток. Свинок командир холил и лелеет совершенно так же, как ракетки. На ферму к Джуди меня привели особые обстоятельства: как-то, сидя в казарме на программе "Время", я вдруг начал замечать нечто странное. Смотрю на одного из тех, кто меня больше всех обзывал и действие присовокуплял, а у него-то реснички реденькие такие, да еще к тому же белесые. Глаза незамутненные; довольные, и подбородочек уже начинает отвисать, складочка уже образовалась на шее-то. Ой! Гляжу - свинка! И рядом те, другие - у них реснички-то хоть и другие по цвету, но все равно похожи, подбородочки, щеки отвислые, сытостью отливают, и глаза довольные, уверенные в предназначенном смысле, в общем - все, как положено, прислушался - похрюкивают! даже немного ласково так между собой, и очень славно у них это получается, такое вдруг единение, такая всеобщая целостность установилась, я аж удивился, почему же раньше-то не замечал? Захотелось мне, ввиду таких обстоятельств, на настоящих свинок посмотреть. Но это оказалось непросто, ведь тут за мной глаз да глаз. Как сбежать к свинкам? Долго подкарауливал момент, высчитывал - просчитывал - все боялся: вдруг узнают о моем чрезвычайном любопытстве к свинкам? Как поймут меня товарищи? Что они мне за это сделают? Но уже неудержим был! Наконец нашел момент в тот промежуток, который называется здесь личным временем. Наставники-солдаты в это время воротнички черными нитками подшивают, полосочку выглаживают на спинах х/б, а офицеры уже дома. Хватают обтянутые халатами талии своих женушек, те брыкаются, наверное, и не даются так сразу, но, движимые полководческой напористостью, они не привыкли отступать, офицеры добиваются своего и нежно гладят какое-нибудь белое колено. Туточки я и отправился к Джуди, к свинкам. После моего прозрения в казарме я вдруг к ним стал испытывать какую-то особую нежность за реснички их реденькие, подбородки жирненькие и веселый нрав. У меня даже маленькая идейка завелась н этот счет. Жаль, нет Серафима, не с кем поделиться. Как бы он возрадовался, затрясся за меня, что я здесь думаю о ближних. Вот ведь, что мне в голову-то пришло. У солдата здесь, а, прошу заметить, не у офицеров (у них белое колено жены есть), так вот, у солдата здесь не находит выхода его, так сказать, естественное чувство, ну там нежность какая-нибудь. Не на кого ее вылить. И вот даже что я подметил: самые свирепые, то есть те, кто только умеют, что рукой или ногой присовокуплять, вдруг как-то теряются среди животных. Они просто сразу уходят и делают вид, что ничего не случилось. Но я-то знаю: случилось, брат, случилось, не проведешь меня, осененного благодатью Серафимовых поучений. Другие же, напротив, вдруг, не подозревая, что вот сейчас из них хлещет нежность, начинают гладить кошку или собаку и даже что-то им говорить. Всяческая живность у нас процветает, а главное - они ничего не боятся, будь то кошка, собака или свинка. Гордые такие расхаживают, уверенно глядя в мир своими звериными глазами. Так я и отправился к Джуди сбавлять аккумулированную нежность и набираться естественности от свинок. Но сначала Джуди встретил меня настороженно. В первый свой приход открываю заветные двери свинарника: робко провисшая мутной каплей света лампочка Ильича, в углах темное, сопревшее сено, в обглоданные доски тычутся розовые пятачки свинок и Джуди с вилами наперевес. А свинки почуяли мой приход, заволновались, забились в загонах своих, знать, поняли умные твари, что я пришел к ним нежность сбавлять, у Джуди-то уже все вышло. Джуди не понял мои намерения и начал ко мне с вилами подступаться и все как-то боком, боком. А я, ошеломленный пред его величественным видом не то Зевса, не то Нептуна, не помню уж кого, медленно обнажаю голову, топчусь в неловкости и, глядя в мордочку его, сморщенную от злости, говорю ему интернационально-радостно: "Якши". И потом уверенней, тверже: "Якши". У Джуди вся его мордочка мгновенно разгладилась от морщин, он заулыбался выпуклыми зубами.

- Джуди, - сказал я ему.

- Я - чмо! - Джуди заулыбался еще радостней и даже сигаретку, одну из двух, изо рта выронил.

- И ты - чмо. Мы оба чмо! Ты понимаешь это?

Свинки от моего крика стали визжать и носиться в загончиках как угорелые.

- Мы - чмо! - бросал я в неосвещенную лампочкой Ильича темноту ночи за окном. - Мы чмо, и ниже уже ничего нет, и это здорово, на нас всем наплевать, с нас уже ничего не спросишь. А? Джуди?

Я сграбастал его в охапку и вдруг почему-то погладил его по "бедному ежику стриженых волос". Джуди уткнулся в мою шинель носом, сломав вторую сигаретку, и тихо заплакал. Вспомнил, наверное, про свое чмо и щеточку в кармане брюк. А я еще так умиленно грустно подумал: "Вот бы Серафим увидел нас, как бы возрадовался нашему с Джуди апофеозу любви, даже бы, пожалуй, расцеловал нас обоих, если только к этому времени Джуди не затянулся бы двумя сигаретками". Серафим очень не любит запах табака, он так и не узнает, что им Джуди сбивает запах свинок. Только в толк не возьму, зачем ему две сигареты, ими все равно запах не собьешь. Я зачастил к Джуди, к свинкам. Свинки встречали меня, бурно ликуя, даже казалось, а может и нет, что они так копытами на манер аплодисментов постукивают. А иногда я еще и не заходил в свинарник, подойду, тихо-тихо подойду, только слышно, как снег хрумкает, под сапогами, приставлю ухо к двери. Слышу: волнуются, трепещут, переминаются с ноги на ногу в ожидании. Уже выстраивается из разноголосия их слаженно-радостное "хрю" при моем появлении. Страх щекотать начинает, но не так, как когда по пуговицам бьют. Там страх, точно до задницы внутри тебя осело пушечное ядро, вот и стоишь, трясешь ногами, ядро держишь. Тут другое: открою дверь - и как свинки хлынут надо мною, разбрасывая волосатые ноги, пробороздят мне щеки своими вонючими грудями, еще и молоком брызнут. Не люблю, когда брызгают, вроде и не нарочно, а ведь по сути смотреть, это плюют тебя. Ну нет! Не плюнут! А Джуди? А загончики на что? Они прочно сдерживают их страстную ко мне привязанность за пролитые нежности. Я тоже не лыком шит, как сказал один из известных, не помню опять же кто, все к чертям забыл. Сказал: "Политика - вам не лаптем щи хлебать". А у нас ведь и свинки к себе политики требуют, особого подхода. Они почему на меня так остро прореагировали? А все потому, как им уже Джудина политика невозможна, они из нее выросли. Им новое дай - нежность. Но ведь не сразу, хвостики вы мои торчковые! Взял вот да и вылил на вас эту самую нежность. Скажите: дурак и есть дурак, даром что свиньи. Нет, я буду вам по порциям выделять, как всемилостивейшее мое вам благословение. Толпитесь, ломайте и себе, и другим хвостики свои, словно хрустящие. Знайте, с кем имеете дело, признайте силу моих сержантских погонов. Кстати, а они признали уже, признали, к Джуди-то у них, можно сказать, никакого почтения не осталось. Открываю заветные двери, и сразу из темных уголков ко мне летят блестки их крысиных глаз. Да почему же крысиных? А в темноте все крысиное, к тому же крысы со свинками очень часто вместе валяются. Так может, пока глаза к темноте не привыкли, и не замечу, кто есть кто? Шум меня обступает, как в пивной или казарме, этакий хоровод начинает кружить из звуков и мыслей. Мыслей чьих? Может, свинок? Мне очень нравится за них думать. Ведь это не важно, что они не умеют думать. А может, мне так кажется? Я вот раньше, когда свинок не знал, не мог за них думать, а теперь могу. Вон та, с черными, аляповатыми пятнами, я положительно знаю, что она враждует вон с той, белой, вывалявшейся в навозе. А может, и не враждует, но они часто думают между собой. Вот из них какая думает: "Э-э, сегодня мне спинку он пошелушит". А другая: "Э-э, брат, врете-ка вы, Иван Никифорович, вся бекеша-то у вас белая".

- Да как же белая, Иван Иванович, когда я не люблю "черт" произносить.

- Да при чем же тут черт? Подарите-ка лучше мне свое ружье, что давеча ваша баба-дура сушиться повесила.

- Да нет, я вам лучше спинку потру. Вам как? Выпуская ногти или нет? Вы любите, когда спинку чешут, а с нее, знаете ли, кожица старая начинает отлупляться и облетать, прямо летит, летит, что пух тополиный.

- Вы бы, Иван Иванович, не так уж сопели, пока я вам спинку-то чесать буду, потому как ружье-то ваше мне совсем не нужно. И не говорите больше "черт". Нос-то свой, Иван Иванович, тоже не так на меня подвигайте, вот и товарищ сержант-полковник что о нас, старых подумает?

- И вправду, Иван Никифорович; пусть уж он нас рассудит, спинки почесав.

А я, милые, почешу и ногти выпуская, и не выпуская, и за ушком вашим, в навозе обвалявшемся, а потом хуже пахнущем, чем "гладит бедный ежик стриженых волос" Джуди. Всем сделаем, всех удовлетворим. Но сначала к Джуди: засвидетельствовать почтение и веру в неослабевающий апофеоз дружбы, скрепленный интернациональным "якши".

- Джуди! - он оборачивается в мою сторону, радостно пыхтя неизменными двумя сигаретками.

- Якши, - подаю руку, а он становится сразу же наскучившей ему доброй обезьянкой. Бедняга стал уставать от "якши", как от "чмо". "Джуди, - хочу ему сказать с чувством, - не уставай!" Оно идет из глубины и потом, поднимаясь, выходит наружу, из души моей "якши".

- Здравствуй, да, Джуди! Как дела, как служба?

- Плохо, однако.

- Почему, однако, плохо?

- Командира пришел, брал за ухо и кричал.

- Что командира кричал?

- Сука - кричал!

- Почему, однако?

- Говорит, ты свинок портишь.

- Командир очень любит свинок. Это правда, Джуди. А как же ты их портишь?

- Не знаю, командира говорит - порчу!

- Джуди, ты мужчина? Да?

- Да, однако.

- А он что, не понимает?

- Да.

- А ты что, не можешь свинку...

- Да, однако!

- Свиньи они ведь тоже ничего. Смотри, какие у них ножки стройные. А груди? Из дюжины выбери самые лучшие и мне сколько душе угодно. И свинке опять же удовольствие. Джуди, поговори с ним как мужчина с мужчиной. Он поймет, в уставе про это написано, что иногда командир должен разговаривать с подчиненным.

- Да, скажу, их не порчу.

- Джуди, ты вообще с ним поговори. Он тебе - сука, а ты возьми припади к свинкам, зубки их ему покажи. О том, как строго ты их, свинок, гигиену блюдешь. Зубки-то смотри как сияют, как у Челентано. Ну чем, скажи на милость, уступают? Блестят ведь, как эмалированные тазики! Да, Джуди?

- Да, однако.

- Еще что хочу тебе сказать, ну так, вообще.

- Да, я их не порчу.

- Средь шумного бала, когда спросит командир.

- Я говно вози, я корми и я - сука!

- Да, Джуди, в тревоге мирской суеты.

- Ухо брал, ухо оторвалось, так больно било.

- Тебя я увидел, не переживай, Джуди, что тайна твои покрывала черты.

- Ухо больно, я говно вози, я корми...

Ну все, думаю, Джуди запричитал, только успевает сигаретки изо рта вынимать. Теперь к свинкам. А там уже - перешептывание, перемигивание, шум, блеск портьер, пышные веера и кокетливый, ускользающий взгляд черных прекрасных глаз.

- А ну-ка смирно! Суки!

Вожделение чесанием спинки ждет свою жертву. Я иду мимо их загончиков, выбирая ее. Иду с сурово страдальческим лицом командирской заботы о подчиненных. Заглядываю в мутно-серые провожающие и пожирающие меня обожанием глаза. Но нет, все не то. Хотя почему бы не обратиться, почему бы не поспрошать подчиненных об их службе? А ну-ка вот этого бравого пятачка. Какой у него вид симпатичный! И волосики как-то бойко торчат из ушей, и глазки обдают меня светом жизнерадостности. Не зря я все-таки поддался на искушение свинками! Поспрошаю-ка я его, экий чудной хлопец, да и вправду говоря, ведь совсем Свердлов, похож удивительно.

- Ну как служба, Свердлов?

- Идет, товарищ подполковник.

Странно, вот я уже и подполковник. Две хилые ленточки стали двумя желтыми звездочками. Звездочки, ленточки - чепуха какая-то. О чем я думаю? На меня люди смотрят. Свердлов смотрит. А почему, собственно, Свердлов. Он ведь больше всех меня рукой и ногой бил, как же он может? Может, может, наверное, него же глазки незамутненные и подбородочек в складочках. Тот дурашка-Свердлов, дурачочек, думает, что он там в казарме, и совсем не знает, что знаю, где он есть. Он здесь со свинками. Где же ему еще быть? Да так вот, примитивненько, да так вот, не вижу лиц, одни свиные рыла. Мой непреподобный Серафим и иже с ним из волосатых, очень бы уж корили меня, сказав, пожалуй, что я, бедняга, докатился до банальных метафор. Я уж и сам все мечусь, мечусь в неразрешимости такой и вправду пугающей банальности моего, так сказать, мышления. А все потому как тут воздух здоровых армейских чувств виноват, выдул из мозгов прежнее. И уж чего ведь только не делал, пытаясь взлелеять бывшую в себе изощренность, так высоко ценимую волосатыми и молчаливо ценимую непреподобным Серафимом. Нет, свиные рыла, и все тут - застолбился. Свиные, какие же еще? Или это свинки сами по себе, а в казарме сами по себе? Где ж тогда свинки настоящие? А мы с Джуди, интересно бы знать, в какой реестрик уже вписаны, тех или этих? Третье дано? Мне дано, я сюда, может, за тем и пришел, чтобы отделить тех свинок от этих и самому не затеряться. Я застыл в промежуточном состоянии. Они: старослужащие и офицерики, сами не подозревая, подольстили мне, обозвав меня "чмо". Где им понять замысловатую прелесть моего положения! Свердлов уже начинает растерянно глазами шнырять. Ему с его убогим сознанием, рассчитанным только на действия рукой или ногой, где понять, что вот сейчас я, можно сказать, поднялся до осмысления философских, опять же можно сказать, проблем. Он думал, что я сейчас ему замечание сделаю о неположенном ношении: подшитого черными нитками воротничка, о заглаженной полосе на спине, о голенищах сапог, предварительно проглаженных утюгом и затем посредством плоскогубцев превращенных в гармошку, о ремне его кожаном, ношение которого положено только в Московском гарнизоне и в дружественных нам социалистических странах Варшавского договора и отчасти СЭВа, о кокарде его на шапке, сильной его архангельской рукой лихо перегнутой наполовину, отчего красная звезда немного треснула. Нет, ничего о неположенном я ему не скажу. Только буду смотреть, смотреть на кудри его белые, вылезшие из-под шапки с надломленной звездой, на конопушки, нет, не те, которыми развлекаются отдельные жители города Ленинграда, на просто конопушки, на глаза его..! Он ведь что думал: я ему замечание, а он неохотно приказание исполнять, тем самым выполняя очередную лихость разбитного малого. Нет, пусть глазки его побегают, пусть конопушечки попрыгают через нос, как девочка через скакалку некогда в детстве. Пусть вдруг прорежется мысль в его головушке ясной: а что как товарищ подполковник узнал про что. А товарищ подполковник, то есть я, хорошо узнал про действия твои присовокупленные по отношению опять же ко мне - "чмо", Джуди-"чмо" и еще десятку молодых воинов, достойных твоей смены. Буду стоять, смотреть на тебя. Свердлов, пока вторая мысль не пожалует в твою голову: а что как срок засветит за обиды, мной принесенные? Впрочем, в твою башку, всем сердцем не любящую литературу, никогда не пожалует: "обиды, мной принесенные". Лучше просто: "срок засветит". И тут хорошо мне стало, тепло прямо какое-то, как от рюмки водки, разлилось, побежало по венам-артериям, по всему телу. Я себе позволил даже маленькую ухмылочку, лишь слегка, нельзя было выдать себя, лишь слегка растянув рот. Вдруг вижу - прямо передо мной морда хряка, розовая, обросшая маленькими белыми волосиками. Пасть он свою приоткрыл - тоже в ухмылочке, а оттуда веселым пучком глядит на меня трава. Где же трепещущий в страхе Свердлов? Куда он, сука, прости благоговейное отношение, подевался? А хряк жует и прямо-таки смеется надо мной, похохатывает, я видел, как он загоготал. Веселый пучок повалился на землю и тут был примят его копытцем немилосердно. Он хохотал, высоко задрав морду, рот с маленькими острыми зубками разбежался у него так широко, что мне показалось, не оттягивают ли ему рот пальцами сзади, так мы делали в детстве, пугая друг друга. Кто оттягивает? Джуди? А может быть, Свердлов? Он хохотал, и складочки вокруг морды тряслись, мелко подпрыгивая. Я плюнул ему прямо в широко разведенный рот. А ему понравилось, он мордой ко мне потянулся: еще просил, обрадовался моему такому чрезвычайному вниманию. Я рассвирепел и вот какую штуку захотел выкинуть. Знал я про конфузливый секретик Джуди, об его щеточке зубной. Каждый раз, уже после того, как мы пропоем на вечерней прогулке: "У солдата выходной, пуговицы в ряд, ярче солнечного дня золотом горят...", после отбоя нас, молодых воинов, выстраивают в комнате с умывальничками и начинают бить по пуговицам. Пуговица после удара ушком врезается в ребра, но хуже пуговиц комсомольские значки с имеющейся на них сзади закруткой - они глубже входят в кожу. Значки я постоянно теряю, но прознав о такой наивной хитрости, мне стали больше бить по пуговицам, а товарищ замполит прямо за мной следить стал, чтоб я всегда при значке был. Я еще подумал: может он, товарищ замполит, с азербайджанскими и архангельскими старослужащими в сговоре каком? Так вот, бьют нас в умывальной комнате, бьют так, слегка по паре раз на каждого, если вины особой нет. Кругом краники медные надраенные, плитка-кафель блестит, перед каждым краником зеркало круглое: все дело рук неустанного нашего командира. Стою я, жду своей очереди, Свердлов пришел, уже маячит рядом, руки в карманах, раздулся, как пузырь, да еще полуголый, чтоб мы затрепетали от его белых, бугристых мышц. Он знает про меня вот что: когда он становится полуголым, меня сразу тянет, и самое-то ведь странное, вправду тянет на него посмотреть. Как же можно удержаться: такое гладкое, здоровое тело, хочется его потрогать, прикоснуться к нему, нет, ткнуть пальчиком. Сначала продавится небольшая ямка, и потом тело вернется на место. Упругое оно, должно быть, упругое белое тело Свердлова, как тот гриб, сорванный когда-то в лесу, нет, не сорванный, аккуратненько срезанный моим маленьким перочинным ножичком с белой пластмассовой ручкой, очень удобной. Я срезал упругий гриб, отлучил его от собственной природы, но без насилия, природа сама дарила мне его в умытом дождем лесу, пахнущем сопревшей травой и грибами. Упругая ножка, как будто пригнанная под мои маленькие детские пальцы, коричневая широченная шляпка с маленькими неровными бугорками - это был не гриб, совсем нет, другое, я и потому-то с таким священнодействием срезал его. Да мало ли вообще-то было грибов в лесу, мне природа предоставила этого красавца, а ведь я бы вообще мог не найти его. Приобщившись к грибу, срезав его, завладев им, я как бы убедился, что природа признала меня, я получал документальное подтверждение в грибе о своем существовании, некую, хотя и зыбкую, о Свердлове, уверенность. Твое тело, в нем столько же той, былой упругой красоты гриба. Я даже не хотел бы вовсе срезать тебя, да к тому же и нет у меня того ножичка с белой ручкой, очень удобной, а без него удовлетворение от гнетущей ностальгии по белому грибу невозможно, дай же, о Свердлов, мне хоть прикоснуться к тебе, попробовать твою упругость пальчиком, нет, не через гимнастерку, все испортит материя, а к белому, живому, теплому телу, гриб тоже был почему-то удивительно теплый. Однажды я прикоснулся к Свердлову пальчиком, только так обхватил тело двумя даже пальчиками. Когда очнулся, он держал меня под умывальником с медным краником, холодная, бодрящая струйка бежала по голове. Теперь не смотрю на него полуголого, знаю: пойдут опять руки, ноги мелькать, и струйка потом бодрящая на голове. Вот и тогда, когда я узнал конфузливый секретик Джуди, стою, жду своей очереди, когда по пуговицам, смотрю не на Свердлова, а в зеркало. Любопытство вдруг меня взяло: может, у меня тоже реснички поредели и подбородочек в складочки собирается? Нет, вижу: подбородочек и ресницы те же. Они, ресницы, можно сказать, предмет моей гордости, длинные, спичку положить можно. Знать, за них меня полюбила своей скороспелой любовью Галя! Рядом со мной стоял Джуди и чего-то бормотал себе под нос. Думаю: "Что он бормочет?" Сигареток-то нет! Наконец дошла до нас очередь, на дали по пуговицам и по комсомольским значкам. "Все уже, - думаю дальше, - водные процедуры закончены". Но нет, азербайджанские и архангельские старослужащие обступили тесным кольцом полуголых тел Джуди. Впереди всех выступил Свердлов. Он пребывал в хорошем настроении, отведя душу: его ведь тоже били когда-то по пуговицам. Свердлов спросил Джуди:

- Где твоя щеточка?

Джуди, бедняга, что с ним стало при упоминании щеточки какой-то (теперь-то я знаю, что зубной), он весь затрясся. Я уж хотел схватить его за хэбэшку незаметно, подбодрить его: полно уж, брат, так-то трястись, ты же не Серафим; и икон чудотворных перед тобой нет, уж подумаешь, дадут еще пару раз по пуговицам. А Джуди побелел весь, что почти невероятно для его чернявого лица. Потом полез в карман, достал. Вижу, щеточка зубная уже старая, местами и волосья повыпадали. Когда он ее достал, азербайджанские и архангельские старослужащие расхохотались, задрав головы и подергивая кадыками. Свердлов, посмеиваясь, спросил Джуди:

- Джуди, ну как, ты свинкам зубы чистишь или нет?

- Да.

- Не слышу, громче.

- Да.

- Еще громче.

- Да.

- А нам вот все некогда сходить, посмотреть, как свинки там твои поживают. А?

- Хорошо.

- А вот товарищ подполковник недоволен, говорит, ты их портишь.

- Нет, не порчу, я корми.

- Ты, наверное, им зубки плохо чистишь, да, Джуди?

- Да, чищу.

- Ну ладно, Джуди, чего уж с тебя спрашивать, мы же не видели. Ладно. Но вот что, я хочу тебе облегчение сделать. Зачем тебе ложиться с нечищеными зубами? Ты возьми сейчас почисть этой щеточкой. Давай, давай. Смотри, какие у тебя зубы желтые, прокуренные, разве так можно, себе зубы не чистишь, свинкам тоже не чистишь. А? Джуди! Ты меня не слышишь, да?

Свердлов неожиданно перешел на шепот, теперь он и не приказывал Джуди, теперь он тихо умолял, соблазнял его. В Свердлове сейчас жила маленькая уверенность, билась сосредоточенно в его синей жилке на виске, что Джуди не надо приказывать, не надо угрожать - надо просить, а уж он сам щеточку к зубам приложит. Может, ему и хотелось этого. Может, у него уже мелькала мысль о том, когда он свинкам чистил зубки, может, причиной того, что он сейчас так трясся, и было неуемное желание к щеточке, его надо только ласково подтолкнуть. И Свердлов терпеливо просил, кивал головой, улыбаясь, заглядывал в Джудины глаза.

- Щеточкой, щеточкой, вот этой. Давай. А?

А я и сам испугался, вижу, Свердлов поднялся до импровизации такой. Почему я ему отказывал в его творческой эволюции, думая, что он только руками-ногами может. Он творил! У него даже в глазах появился блеск осмысленности, наконец-то пробил его час. Да не умен ли ты, Свердлов, и что же потом с тобой делать, можно ли только будет обойтись твоим упругим телом, за которое я взял тебя двумя даже пальчиками в ностальгии по белому упругому грибу? Джуди руку со щеточкой поднимал медленно, чистил же быстро. Рука вдруг перестала быть его, она летала напротив лица, как заведенная. Я видел: ему хочется оттолкнуть ее, он был почти уверен - не его рука, чья-то другая: только другая может так носиться. Он бы ее и вырвал и бросил, наверное, пусть летает себе со щеткой. А хорошо бы, чтоб так и случилось, пусть вдруг оторвется, улетит, пройдется по головам азербайджанских и архангельских старослужащих, но лучше пусть вопьется в глотку Свердлова, чтоб он вырывал ее оттуда, как Вовочка Поздняков, которого не пустили из караула в санчасть, выдирал себе изо рта плоскогубцами больные зубки. Но Свердлов к обоюдному нашему с Джуди счастью оказался не так умен: он слишком быстро иссяк: разорался на Джуди. Он кричал: "Хватит!", не выдержал, а Джуди еще чистил, и по подбородку у него текла красная слюна. Так узнал тогда про конфузливый секретик Джуди, он же заключался в следующем: иногда к нему, особенно днем, стал бы я тогда там торчать по вечерам в личное время, приходили и просили Джуди свинкам зубы почистить, для их, товарищей старослужащих, вящего удовольствия. Джуди мне рассказывал, что чистить ничего, не так больно, как командир брал за ухо, но только хряк, который мне смеялся и с которым я задумал одну штуку выкинуть, иногда кусается, и это даже больней, чем по пуговицам. Щеточка перешла к Джуди от другого свинаря, так сказать, по традиции. Ее, щеточку, он обязан был носить всегда в кармане и предъявлять по первому требованию, как военный билет или другие документы. Рассвирепел я на хряка, и когда Джуди стал бормотать что-то про себя от двух сигареток, залез ему в карман и достал щеточку. Чувства, меня при том посетившие, были непередаваемыми. Одно помню: благоговейный трепет пробежал по всем моим членам. Сколько рук ее держало, сколько человек, борясь со страхом, прикладывало ее к желтым свиным зубкам, а то и к своим. Не знаю, откуда у меня и прыти взялось, ноги-то распухшие совсем, однако я лихо запрыгнул в загон и насел на хряка. Он же, привыкший к более учтивому к себе обращению, неправильно прореагировал на мои действия - чуть не откусил мне полпальца и, кажется, наивно подумал в простоте своей душевной, что со мной можно, как с Джуди, одно не рассчитал: я шел не просить из страха, а подавлять. Насел я, значит, на него, а он не заревел, заорал своей мордой-трубой, ну я туда, как Георгий Победоносец, уже навострил свою щеточку вонзить. Не рассчитал и потому, чуть не лишившись пальца в яростной, с разбрызгиванием слюны с обеих сторон, борьбе, вынужден был срочно перекинуться в другой загончик, поскольку уже тоже, как Свердлов, пребывал в состоянии импровизации. В другом загончике были свинки поменьше. И вот моя щеточка заиграла у меня в руках, я задрал морду какой-то свинке, схватил ее за шею, схватил так, что ногти себе переломал. И пошло, и пошло, я чистил ей зубки с самозабвением, она слишком скоро смирилась, обмякла, не орала, а только хрипела и потом, как я мог в своем крайнем возбуждении судить, ей даже вообще приятно стало. У меня было с ней почти как с Галей, хотя с Галей у меня это было всего один раз, после чего со мной случился, как со Стендалем, жесточайший триппер, но хорошо врач в КВД грузин попался толковый, взял недорого и потом долго лазил по моей жопе, когда хотел укол поставить, я еще подумал: "Ой ли, так ли он меня понял?" А Галя тогда не поняла сразу, что я новичок, это уж когда я, сентиментальный ты мой, с ботиночками обломался, тут она меня и вычислила, а сразу нет, как эта свинка, она ошалела от моей профессиональной подготовки, я сам себе удивлялся, пока Джуди не оттащил меня за волосы, он слишком переживал за питомцев и все кричал, что командира кричать будет и что, как говаривал ему тот же командира, я сука, а я не сука, прости благоговейное отношение к русскому литературному языку, я не сука, и по загончикам в отмщение скакал, Джуди, какие у него, однако, руки маленькие, а цепкие. Очнулся я на мягкой соломе, первое, что сразу со страхом: не потерял ли щеточку в неравной борьбе? Джуди склонился надо мной, как над мертвяком - в глазах страх; Джуди, говорю, где щеточка, вот ведь только что, можно сказать, ощущал ее боевую рукоять, "карман поставил" - он говорит, я взял соломинку, у нее внутри пустота, наставил ее на Джуди, точнее, на зубы его, говорю ему: "Якши", смотрю на него, станут вогнутей зубки или нет, они у него всегда такими становятся, когда он от моего из глубины идущего "якши" улыбается, он отвернулся. После этого между нами установилась близость, между мной и свинкой, но не та близость, а другая, в смысле привязанности. Когда я приходил к ней, она радостно трусила мне навстречу. Я чесал ей розовую спинку, она похрюкивала от удовольствия, закрыв блаженно глазки, из-под моих обломанных ногтей летела свиная шелуха. Но зубки я ей больше не чистил, а ей, верно, понравилось, кажется, я попал в самый период ее полового взросления. Свинка привязалась ко мне, не находя должного сочувствия у Джуди. Да и до свинок ли ему было, он все не вынимал изо рта двух сигарет, бормотал, а в остальное время хлопал себя по карманам - не потерял ли щеточку. Но свинка меня тоже выводила из себя, нигде не найти утешения, и как-то в отношении ее я применил большую грубость. Сказал Джуди: "Полижи у нее менструацию". Сказал и сам себе удивился, откуда оно, это давнее, почти забытое слово, приводящее некогда меня с Галей в тяжелое уныние от несбыточности желаемого, откуда оно вдруг вынырнуло, разбрасывая от себя фосфорические брызги давно минувшего и отстоящего теперь так далеко, что иногда кажется- было не со мной, а словно только так высунулось из памяти, из смутных воспоминаний детства-отрочества, когда в школе собирали на закрытую лекцию, и какой-то очень ернического вида старичок упомянул его всуе, стращая нас, застывших в страхе, всеми последствиями внебрачных связей, и он был прав, мог ли я знать, что Галя окажется такой, я же по глупости своей еще к ней с ботиночками полез. И тут Джуди, я ему сказал, полижи у нее менструацию, она вкусная, как кисель, а главное, калорийная, что для армии с ее похабной жратвой очень актуально. Якши не знал, что такое менструация, у них там в Туркмении эта тема преследуется исламом, во всяком случае, большинство их до брака еще не знает, что это такое. А Джуди, конечно же, был неженатый, по тем хилым переводам, которые он получал из дому, я сделал вывод, что его дела с калымом обстоят очень туго, и ему никогда не заполучить образованную женушку, стоящую двадцать пять кусков, которая бы ему смогла объяснить и даже перевести с русского значение слова "менструация". Навсегда он останется в неведении, и, может, предчувствуя свою будущую обделенность, он с таким любопытством слушает новое слово. Слушай, слушай, мой маленький дурачок, ибо в этих звуках, таких певучих, музыка жизни, переливающаяся красным бодрящим цветом. Я нараспев кричу ему: МЕН-СТРУ-А-ЦИЯ, отчего свинки, соскучившиеся по словесной новизне, начинают неистово бегать в загончиках. МЕН-СТРУ-А-ЦИЯ. И тут же спохватываюсь в том, как и здесь склонился подобострастно перед иностранщиной, все больше остывая к нашему теплому, пахнущему домашними щами слову "месячные", так и видишь краснощекую, налитую кровью с молоком бабу, сказала и зарделась в смущении, прикрывшись передником с вышитыми петухами. И почему они у нас все такие стеснительные, вот и Галя, прощаю ей за давностью прошедшего, сказала еще не остывшая, поспешно одеваясь: "Отвернись!", и я отвернулся, на скорую руку запихнув в память ее черные кружочки сосков, погребенные вскоре под лифчиком большого размера.

2

Только я нашел себе, где оскорбленному есть чувству уголок, как меня заставили делать... сейчас объясню, в общем, ракетки лежат на таких длинных станинах, называемых установками. Так вот... к сожалению, по соблюдению строжайшей военной тайны ограничусь другим объяснением. Мне надо было делать одну процедуру с ракетками, после чего они становились боеготовными, то есть могли улететь в звездное небо на врага. Процедуру мне назначил товарищ комбат, выполнение которой следовало уже после того, как пропоют на вечерней прогулке: "У солдата выходной, пуговицы в ряд...". Я, с возложенной боевой задачей, отправлялся в лес, не отправлялся, выскальзывал на морозец из душной казармы, провонявшей носками старослужащих, портянками молодых воинов и прочим говном, выскальзывал, получая маленькую компенсацию за пуговицы в виде двух, ритуально исполненных пинков. Почти каждую ночь я выскальзывал из казармы, как сегодня, только выйдешь и сразу вдруг поймешь, что это не ты вышел, а тебя выхватила оттуда своим желтым больничным светом луна, выхватила и бросила на эту дорогу, оживлять ночной пейзаж среди чернеющего по обочинам леса. Дорога идет к горе, почти волшебной, где развесили свои клетчатые уши локаторы, и на самом верху болтается одинокий фонарь, так положено по инструкции: и, о! он призван, этот фонарь, указывать дорогу затерявшимся в лесу путникам, хотя кто попрется в этот дурацкий лес зимой, в такой холод? Почему светит фонарь? Кому он нужен? Дорогу и так видно, зачем он пускает вокруг себя нимб электрического света, упирающегося в решетки локаторов. И я нет, чтобы идти просто в этом лесу и видеть, как жмутся друг к другу деревья, иду по дороге к маячку уже привороженный, уже не верящий в иллюзию замерзающего леса, там наверху локаторы. Вокруг них притаились, попрятались ракетки в окопах, одни только носы серебристые торчат, они в боевой готовности, они ждут, может быть, и меня с возможной боевой задачей. Я иду по дороге на маячок, и становится мне тепло: знаю, сейчас в умывальнике уже приступили, опять всех сильнее этому грузину Вахо, и пусть, зачем он меня тогда ударил, подумаешь, снег какой-то. Сейчас они уже вошли и стали разбрасывать пряники, совсем не жалеют, целыми горстями. Вахо любил пряники больше всех, слишком уж много нетерпения к ним выказывал, если не давали - сам уверенно протягивал за ними руку. Там, там они разбрасывают, в умывальнике, но я не хочу, у меня вся грудь синяя, с кровоподтеками, сегодня мне можно и без пряников, мама, мама, в посылочке, на худой конец вышлет. Грузин, у него шея толстая, он полюбил пряники, особо после того раза в убежище. Сначала мы отжимались в противогазе, надо мной висел и иногда упирался в спину сапог, маска вся пропотела, ничего не видно, и я слышал, как в ней журчала вода, хлюпала, может, это у меня тогда в голове журчало, очень хотелось пить, глотка стала, как наждачная бумага, но не будешь же пить свой пот. Потом нас подняли, и вот тогда грузин дернулся, выказал свою любовь к пряникам, он дернулся на них, сыграла кавказская кровь. Его схватили за волосы и стали так тихонечко стукать о стену, стукать тихонько, потому что совсем сильно - убить можно, а так, тихонько - можно. У грузина кровь хлынула из носа двумя толстыми струями, он стоял, как бык, которому засунули, наконец, куда надо шпагу, стоял - глаза белые и, наконец, рухнул. Тут они совсем озверели и на нас накинулись, у грузина шея, как две мои, с него даже полезно немного крови спустить, ему как с гуся вода, а вот я сразу поплыл. Потом вода на лицо, очнулся, они уже ушли, грузин, сидя на карачках, собирал свою кровь тряпкой. Я принес себе снега, стою, прикладываю, особенно к груди, там уже все синее. И тут вдруг грузин вскинулся, схватил меня за грудки и трясет, ну, думаю, свихнулся, у меня весь снег из рук посыпался, груша я ему что ли, кровь у него из ноздрей в рот стекает, он ее языком обмахивает, потом он меня ударил в живот, один раз, больше не бил, я подумал, что это за снег, ему ведь тоже надо было, а я не принес. Склонился, жду, когда еще бить будет, нет, не бил. Теперь пусть пряники получает и склоняется, и гнется, а я вот на маячок иду к притаившимся, соскучившимся по мне ракеткам, иду, хотя и еле передвигая отекшие ноги, но уже вижу: вон они, кивают мне никелированными шпилями. Боевая задача: не могу по соблюдению сообщить, одно только скажу, какие дурацкие там крышки, черные, они то западают, то веревочка рвется (они с ней соединяются), вот когда порвется, они и западают внутрь, доставай, как хочешь. Крышечки и все остальное, с ними связанное - мне приказал комбат, у него немного совершенно женское лицо, жидкие усики, он любит со старослужащими в разговоре тонко подхихикивать, при серьезных же командах надувается так, что, кажется, шея сейчас лопнет, и оттуда проволоками полезут вены, у него слишком тонкий голос для огрубения, как я подозреваю, и очень дорожу подмеченным фактором, он слишком много курит и все исключительно "Балтийские", редкостную вообще гадость. У него на голосе маленький комплекс, может, он из-за него не может подняться выше капитана, хотя сам сидит на майорской должности. Комбат, я уверен, почему-то решил, что у меня комплекс на службе и уж как тут не помочь родственной душе, он стал меня потихонечку опекать, по отечески прямо, я вот и маме об этом написал, зная, что во втором отделе письма, хоть я выборочно, но читают, прочтут мое, расскажут товарищу комбату, ему будет очень приятно. Как ни странно, большинство боевых задач вдруг оказалось на складе, только потом я понял глубокую основательность этого "вдруг". Товарищ комбат запирал меня на ключ, по-отечески, от всяких недругов, и уходил, оставляя наедине с противогазами, черными крышками и мышами. Я тут же начинал греметь чем-нибудь, чтоб успокоить бдительность товарища комбата, приложившего в сей момент к двери ухо, как я когда-то к свинарнику, но по другой заинтересованности. В сумках противогазов мне надобно было посмотреть, есть ли карандашик, которым вытирают стекла, чтобы те не потели на морозе. Перебирая хоботы противогазов, вдруг, как тогда, с щеточкой (до чего же все-таки научился здесь проникаться любовью к вещам, вспоминая их прошлое), подумал, что, должно быть, какие-то женские руки складывали этот противогаз в сумку и отправляли. Складывали не всегда по инструкции, забывая про карандашик, но все же складывали и все же отправляли. Чувствую ее массивные, может, я экстрасенс, разбухшие от работы руки, синий, испачканный мелом, халат. Вечером она приходит с работы, остервенелая после стояния в очередях и у плиты, орет мужу, чтоб он сменил свою дурацкую майку, напялит эту рвань, грязь и ходит, сколько же так может продолжаться, всю кровь выпил, каждый вечер своим денатуратом дышит, перегаром, и в майке этой, господи, когда же это все кончится! И в один прекрасный день кончается, она умирает. От завода выделен газик с красным гробом и бортовой зилок, в нем памятник со звездой, креста быть не может, завод-то - ящик. Кладбище, где роторная машина вырыла траншею, чтоб не омрачать лишними хлопотами и без того скорбящих родственников, распаханное кладбище, куда засеют семя, и взойдет очередная звездочка за железной оградкой - против чего решительно протестую! Человек дело всей жизни посвятил противогазам, их складированию, хотя и без очень нужных карандашей, но все же... Почему у какого-нибудь Туполева самолеты на Новодевичьем так распластали крылья, что даже тени падают на могилы других высокопоставленных товарищей, а у безвестной мне гражданки дело всей ее жизни не будет вынесено на вид для безутешных родственников и молчаливых путников, спрячут все за звездочку и дело с концом? Когда начинался обед, тогда он и приходил меня отпирать, товарищ комбат, чуть опоздав - понятное дело, разве же все упомнишь, да к тому же еще дела совсем разные, разве же от него зависит, что он всегда запаздывал с отпиранием, он мог быть задействован по независящим от него обстоятельствам, но зависящим от товарища командира, человека неустанного, обладателя кожаной записной книжечки, а уж если что случится, как тогда в нашем деревянном туалете, где кто-то навалил, ну какая сука могла такое сделать, сначала у меня одеревенели ноги, тем более, они совсем отекшие, стою уже как Мересьев, чувствую, скоро свалюсь и только ползком смогу, но куда свалюсь, кругом, в срочном порядке собраны офицеры с сержантами, стоят, обволакиваясь паром, и смотрят на яростно указующую руку товарища подполковника на говно, оно еще свеженькое, дымится, все в молчании потупились, как перед покойником, товарищ командир с надгробной речью... О невозможности положения далее такого положения, когда срут мимо, и особо остановился на аккуратности наложенной кучки, выразив общее мнение командного состава о факте, несущем в скрытой форме ярко выраженный протест. И мнение командного состава: разобраться в случившемся особо, с привлечением, товарищ замполит, запишите, замполит высовывается из облаков пара и пристально вглядывается в говно, пытаясь по рисунку определить владельца, запишите, об исполнении доложить, также приказываю обоим комбатам, последствия силами личного состава... об исполнении... А между тем комбаты говорили, я их слышал, прямо над ухом шептались.

Комбат № 1 (мой). Какой сегодня морозец!

Комбат № 2. Да, хороший, особенно, когда вдохнешь глубоко, чувствуешь, как слегка приятно обжигает легкие.

Комбат № 1. Да сегодня вообще день просто великолепный! Утром какое солнце!

Комбат № 2. А как искрились сосульки!

Комбат № 1. А снег? Вы видели, как он отливал синим, и, знаете ли, от него даже шла такая дымка, как иногда бывает на море. Я полагаю, это происходит оттого, когда сходятся в своей красоте две равновеликие стихии, и дымка им нужна, как сбалансированность, примирение. Море-небо, солнце-море, снег-небо, не правда ли?

Комбат № 2. О да, сегодня необычайно, и сосны протягивают свои ветвистые кроны зимним лучам, им нравится опьяняться иллюзией, что эти - такие холодные, но яркие лучи могут согреть.

Комбат № 1. Да что сосны? А мы - сами-то? Я вот, пуская сейчас клубы пара, удивляюсь - красота исходит от меня. Смотрите на это исходящее тепло моего тела, оно, застывая, коловращаясь, уходит в пространство, словно бы сама природа хочет продлить миг твоего дыхания и, убедив тебя в его недолговечности, когда пар все же растворяется в пространстве, природа еще раз ставит тебя перед лицом Вечности.

Комбат № 2. Да!

Комбат № 1. Но, однако же, каков морозец!

Комбат № 2. У вас совсем побелели щеки.

Мог же его, товарища комбата, задержать, опять по какому-нибудь делу папа, так комбат за глаза называл командира и сразу начинал тоненько смеяться, забыв про свой маленький комплекс на голосе, так, что совсем становится непонятным его отношение к отцу, однако же, точно так он смеялся тогда, нас привезли еще только из учебки, поставили в общий строй, и товарищ комбат сказал: "К нам в подразделение прибыли молодые воины, я думаю, что они станут достойной вашей сменой, и вы, поскольку скоро увольняетесь в запас, могли бы с ними поделиться опытом и провести разъяснительную работу." Ночью разъяснительная работа началась: нас долго и весело били по пуговицам, но нельзя же быть таким подозрительным, вот и к товарищу замполиту выказал сомнение со значками. Отпирая меня, как всегда опоздав, он сразу начинал выспрашивать, как дела и все ли я сделал, я отвечал, что проверку крышек, какие в боеготовом, а какие не в боеготовом состоянии, выполнил, он, довольный рапортом, улыбается в свои жидкие усы, зачем они ему, он, наверное, зная давнюю настороженность товарища командира по вопросу крышечек, сделал ему доклад, и я попал в знаменитую командирову книжечку из крокодильей кожи, никто не знал, что в ней написано, комбат сделал доклад еще до моего выполнения, теперь ему было спокойней, и он мог улыбаться в свои жидкие усы. А с книжечкой как получилось: вызвал меня как-то товарищ командир к себе в кабинет, иду к нему в штаб мимо елочек, думаю, зачем же он меня вызвал, по какой-такой надобности? Не опять ли свинку за ноги таскать? Наш товарищ командир очень любит все переделывать, и вообще очень любит увлекаться страстью всяких преобразований, чем ввел за собой весь коллектив, даже свинья, поверженная им собственноручно, с подобострастием смотрела застекленевшими глазами на его белое полуголое тело. Рядом лежал окровавленный нож, а он улыбался дрожащему Джуди, тер свою безволосую грудь пятерней, на губах улыбочка блаженная. Он был доволен собой, силой своих стареющих мышц, и к тому же еще крепостью непрокуренных зубов. И я в стороне, меня за пока что ненадобностью к боевым делам, товарищ комбат отправил в помощь подполковнику, у меня любопытство появилось к телу подполковника, тоже белому, отвислому уже, конечно же, местами и где-то просто дряхлеющему, но все еще холеному, мне, как со Свердловым, захотелось его пощупать пальчиками, но, вспомнив про бодрящую струйку на голове, вынужден был отступить. Командир был в приподнятости, кричал что-то, ликующе разделывая тушку, и я бы ему подкричал, ужасно понравилось таскать свинку за круглые ноги, тащишь - за ней борозда из красного снега, и голова переваливается в стороны, крови много, черной такой, почти так же много, как у того грузина, когда нас били в убежище, и кричать мне хотелось, чтоб, как тогда, не завалиться. Подумаешь, из-за какой-то крови, вязкой, черной, прибегал один архангельский малый из старослужащих, пил кровь кружкой, товарищ командир улыбался широко в радости за такую русскую лихость. Джуди убежал в свинарник, и что-то там сосредоточенно шевелил вилами, а я блеванул, прямо на гимнастерку, заблевал всю кашей утренней из завтрака. Меня заставили ее съесть так много, что она вот не выдержала и пошла верхом. Старослужащие кашу за завтраком не едят - нас кормят. Товарищ командир подбежал ко мне полуголый, он не знал, что мы так много каши едим по утрам, подумал: мне плохо, а мне вовсе не плохо, просто каши много, вот она и полезла верхом. Он почему-то снег мне стал прикладывать к голове, и так по-отечески, по-отечески, как товарищ комбат. А я ему руку стал целовать, у него руки белые такие, немного женские, и давай, вцепился в нее, в руку губами, и потом как начну кусать, как же хорошо, прямо в это белое его мясо зубами, и потом уже почувствовал, как лопнула кожица, и вот уж зубы входят мягко в плоть все сильнее и сильнее. Он орал или нет? Нет, сначала он, должно быть, сильно удивился, не успел очнуться и прийти к боли. Потом заорал, и стал виться вокруг меня, но я руку держу, чувствую: отпущу, будут бить по пуговицам, там и так вся грудь синяя. Они уложили меня на снег, и архангельский малый стал на меня изо рта кровью брызгать, как будто брюки гладит, и тут же кружку белую держит - отхлебнет, брызнет, а у меня в детстве никогда так не получалось, чтоб во все стороны. Я подумал еще: а зачем, уже вся гимнастерка заблевана, зачем еще кровью? Гимнастерку не отстираешь, а старшина новую не даст. И вдруг я очухался, я, оказывается, правда завалился, как тогда с грузином, и теперь командира испуганное лицо было надо мной.

- Вам не очень больно? - спросил я его. А он уже был в кителе, и мне даже показалось, что он и не был полуголый, не было его белого тела. - Вам не очень больно? - Опять я его спросил, я уже стоял, свинки тоже не было, только снег красный.

- Вам лучше, товарищ старший сержант? - спросил командир.

- Лучше, товарищ подполковник.

Потом он меня долго отряхал от снега, а в штабе спросил про домашний адрес, вот, оказывается, зачем вызывал. Я смотрю на него, никогда еще так близко и в такой располагающей к доверию беседе с ним не было. Его чело, окрашенное всегда командировой неустанной мыслью, разгладилось и светится мне белым, глаза спокойны и ясны, и блещет в них огонь сопричастности к судьбе человека, то есть ко мне. Я же стою и топчусь и о, как хочется мне рассказать вам о многом, товарищ подполковник, ведь вы только так, для отвода глаз вызвали меня выведать какой-то домашний адрес, кстати, давно уже у вас имеющийся, на самом же деле, как я догадываюсь, вам захотелось в обстановке, напоминающей графином и шкафом в углу домашнюю, хотя и отдаленно, поговорить со мной, пришла, кажется, пора открыть карты и исповедаться. Каюсь, товарищ подполковник, возможно, его глаза были точно такими же, как у того, в Зоологическом музее, но все же я не уверен, нет, они были удивительно живы, с каким-то озорным блеском. Они светились мне нежным тюленьим светом, глаза лося. О, товарищ подполковник, до чего же он был великолепен в своей лесной первобытной красоте, черен, высок, худ, на тонких, изящно изогнутых задних ногах и на совершенно прямых передних. Лось! Первый раз я увидел его осенью, когда листья уже опали, и его глаза по этому поводу были немного перегружены тоской. Утром, когда туманом заволокло всю дорогу, еще толком не продравши глаза после сна, мы шли, то была утренняя зарядка, но мы в этот единственный раз почему-то шли по дороге, уже в шинелях, а не бежали в бодрости полуголых тел, шли лениво передвигая ноги, единое настроение тоскливости осенней сумрачной погоды под серым небом охватило нас, и заставило быть каждому с самим собой, хотя шли мы зачем-то уже не помню все вместе, товарищ подполковник. Шли, туман стоял такой сильный, что даже локаторов и ракет не было видно, и казалось, что мы идем совсем не к ним, а в лес, увидеть торчащие прутья кустов, кое-где осторожное мелькание птиц в ветвях деревьев, черноту голых стволов, мокрые серые валуны, оставшиеся после ледового периода, и еще что-нибудь. И тут вдруг он вышел просто и непринужденно, уставив свою добрую морду в нашем направлении. Все спешили, и я тоже. У товарищей старослужащих с их поднакопленной за годы службы самоуверенностью в действиях из-за новизны обстановки стал испуганный вид. Потом, товарищ командир, мне было очень весело вспоминать, что тогда все боялись, но совершенно иначе, чем при вашей из своей крокодиловой кожи книжечке, боялись настоящим страхом, который шел от зверя. Некоторая азартность такого страха способствовала нашему заметному замешательству. А он стоит и мордой машет, и, махнув еще пару раз, словно бы сказав: "ну", "ну", пошел себе преспокойненько в лес. Мы же пошли дальше, все, и тут я смею вас уверить, товарищ подполковник, все немного с грустью об ушедшем звере. Но пришел он ко мне все так же внезапно из тумана, когда я один хлопотал вокруг своей ракетки, пришел и опять мордой махать: "ну, ну", а я только руками развел, ничуть его не испугавшись. "Видишь, - говорю, - хлопочу, в следующий раз обязательно принесу тебе хлеба, черного, белый не могу, самому очень здесь надо". Носил ему, лосю, товарищ подполковник, под большим страхом куски черного хлеба в карманах. Если бы меня поймали за этим занятием, заставили бы кушать хлеба так же много, как той каши, товарищ подполковник, которой я блеванул себе на гимнастерку, помните? Он ко мне повадился, и имел я тогда возможность сравнить его с тем лосем в Зоологическом музее на улице Герцена, дом не помню уже какой, но это прямо напротив красной стены Кремля, куда пропадают черные длинные машины, сколько я их видел, едет и едет себе и вдруг разгонится и прямо на стену, но не разобьется, а пропадет. То же самое и с некоторыми людьми, сколько их там пропало! На уроке астрономии я сказал учительнице, что в Кремле черная дыра, куда пропадают длинные черные машины и некоторые люди, ведь в дырах все пропадает, оттого что там другое время, я не знал, другое ли время там, но учительница очень странно тогда на меня посмотрела, кажется, ей пришла в голову та же мысль, и она ей так удивилась, точнее, простоте такой мысли, что даже мне ничего не сказала, но сказала маме, мама, чтобы, наверное, убедить меня все же, что там все в порядке, повела меня в Зоологический музей напротив. Собственно, как же она меня повела? Ведь я, кажется, уже был на выпуске из школы, водила она меня туда совсем маленького, а уже потом, то есть после учительницы, мы с ней просто туда пошли. И что же, товарищ подполковник? У лося почти ничего не изменилось с тех самых времен, он все стоял с теми же глазами в предсмертной тоске, только еще больше облез, шерсть прямо свисала с него клочьями. Я сказал маме, что таких лосей нельзя показывать детям, потом и вправду я повсеместно видел детей с такой же тоской в глазах, зачем, зачем этим детям так много показывали облезлых лосей, товарищ подполковник? Лучше бы дети смотрели на моего лося, на его забавно торчащие уши, с которыми так протестующе не согласуются царственные ветвистые рога, лучше бы они смотрели, как он поедает мою черную корочку, и, с достоинством окончив трапезу, разворачивается ко мне белым задом, качнув головой: "ну, ну", не спеша уходит в лес, словно бы там действительно лес. Но куда ему идти, ума не приложу. Как он прорвался? Дивизион в три ряда окружен колючкой! И еще, товарищ подполковник, хотя я, конечно же, понимаю, как я вас утомил и можно ли отнимать у вас ваше драгоценное, еще ни кем не оцененное время. Еще. Про ворону. Она тоже хочет черного хлеба, представьте себе, и сразу повадилась ко мне в окоп блистать своим черным глазом и провоцировать на ожидание от нее: . Хотя зачем мне ее здесь? Как? Вы не знаете, товарищ подполковник, этого стихотворения, да, да, я вас понимаю, его моральный облик оставляет желать лучшего. Но что же делать, классика! Я совершенно с вами согласен, ему лезли в голову всякие бредни с черными котами, маятниками и прочим. Черного кота? Не читали? Да посмотрите, все же довольно любопытно, так где-нибудь, между делом. Что? Домашний адрес? О, товарищ подполковник, он совсем даже слишком обычен, домик мой панельный затерян в простуженных сквозняками многоэтажках, они нависают над тобой электричеством, ты же идешь себе в темноте, мимо проскальзывающих людей, лиц не видно, они расплываются в электрическом тумане и отблесках мокрого асфальта, ты идешь мимо очередей в винный. Она стоит, вытянувшись длинным хвостом, ежится от задуваемого за воротник ветра и ждет водку. Сюда ее подвозят только к шести, и тогда начинается оживление, люди сбиваются в кучу, мелькают красные руки, бабки с длинными и недлинными морщинистыми носами трясут засаленными авоськами, какие-то слишком белые, слишком шикарные для такой очереди дубленки, непреклонно веруя в силу дарованного дубленками положения, пробивают себе дорогу, им дают по морде, и руки с блистающими в темноте тяжелыми печатками закрывают разбитые лица и еще мимо, когда, наконец, подвезли водку, и толпа, ошалелая от холода, и от ожидания, еще много проходит, толпа кричит "Ура" смелее и громче, не взирая на красно-серые чины, еще мимо проходит один человек, оглянувшись озлобленно на орущую очередь, говорит не слишком громко, озираясь: "Скоты!" и растворяется в другой давке перед автобусом. Я живу в этом доме, товарищ подполковник, где внизу винный, и маленькие дети к тому же еще с музеезоологической тоской в глазах видят все это. Да, да, простите за такие социальные подробности, ну что же делать, я живу в этом доме, и совсем недалеко от дороги, ведущей к красной стене Кремля, по которой разбегаются черные автомобили, иные пропадают в ней, другие едут дальше. Что? Домашний адрес? Я называю адрес, глаза бегают, стараясь за движением скрыть охватившее волнение и проклюнувшиеся слезы, бегают, пока не упираются в его умиротворенно сложенные руки, под ними книжечка. Сокровенное. Вот она! Не простая, а много дел и свершений в себе хранящая, маленькая карманная эпопея. Никто не заглядывал в нее своим воровским взглядом, пытаясь вырвать командирову великую тайну, и только я, простой младший сержант, осмелился, переступив порог приличия, заглянул в ее основание. Но переступил я, можно сказать, не только приличие, но и страх: ее ведь ой как боятся здесь. На построении командир рукой только поведет рядом с кителем, уже все напрягаются, и хотя стараются не смотреть, смотря прямо перед собой в окно, на какую-нибудь березку белую одинокую, но все же смотрят хоть краешком глаза, а то и не краешком, а прямо в оба, на его значковую грудь, не покажется ли оттуда книжечка вдруг, книжечка из крокодиловой своей кожи. И вот он ее вытаскивает, несмотря на заметное помрачнение всего личного состава вверенного ему подразделения, в книжечку росчерк небольшой, при крайней задумчивости лица, росчерк раз, и книжечку обратно за значковую грудь. Потом через денек, а то и сразу начинаются преобразования-нововведения, выполнить которые надлежит немедленно. И начинается: лезут у офицеров волосы из-под шапок, съехавших на затылок, волосы лезут и прилипают к вспотевшим лбам, лбы при общей красноте лиц заняты одной мыслью: "Как?". Все бегом, бегом, с криком, а то и с маленьким, выполнен не нарушающим уставные взаимоотношения подзатыльником. Старослужащие, стянувшись в крючки и ремни и став совершенно молодыми, только кротости в лицах уже нет, тоже кричат и злятся, раздавая из-под полы пряники. В казарме нервозный дух закручивается прямо в смерчи какие-то. Влекомая командировой силой преодолений, в офицерах просыпается азарт набегающих атак, они боялись и ждали их, а когда началось, бросились преодолевать, преодолевать. Преодоление. РУБКА КАПУСТЫ НА ЗИМУ. Почему нет ножных полотенцев? Так ведь раньше и не было! Что не было, что не было? Достать на складе материю, порезать! Каждому! Под койку! Да аккуратненько повесить! И чтоб табуретки по номерам! ОРУЖИЕ НЕ ЧИЩЕНО? НЕ ЧИЩЕНО??? Не чищено оружие, оружие, оружие, оружие не чищено, автоматы не чищены, пулеметы не чищены, и шомполы у них не чищены, и пеналы с принадлежностями не чищены, и затворы тоже не чищены. Как уже?

ЕЩЕ РАЗ ЧИСТИТЬ!

Кому бумагу? Куда на ногу, сука! Так автомат, быстрей чисть мой автомат! Чисть, слышал, что товарищ подполковник сказал?

Не понял?

Что, сынок?

Опух? Я тебя, блядь, сегодня в сушилке угондошу, понял, нет?

Маслица лей больше.

Номер автомата? АБ 1234! Запомнил свой номер автомата? Повтори! АБ 123456... Автомата номер! Ствол почистил, пенал с принадлежностями?

Не выебывайся!

Сегодня поговорим!

Поговорим!

За туалетом!

Посмотрим!

Не толкайся, да ладно.

ЗАРОС, СОВСЕМ ЗАРОС ЛИЧНЫЙ СОСТАВ!

ГЛАЗ НЕ ВИДНО!

ГДЕ ГЛАЗА?

Все за волосом! Постричь, комбатов прошу доложить об исполнении рапортом.

Что? Многим увольняться? СТРИЧЬСЯ, Я ПРИКАЗЫВАЮ! Они еще здесь!

В бытовке на плакатах стриженные воины, стрижка образца 1937 года, кажется, у них полубокс.

ДЗОТЫ, БЫСТРЕЙ, НЕОБХОДИМО ДЗОТЫ, СРАЗУ! НАДО УЧИТЫВАТЬ МАНЕВРЫ ВРАГА, НАС МОГУТ ОБОЙТИ! С тыла, с фронта, с флангов!

Да кто в лесу?

Выполняйте приказание!

Из толстостенной плиты! Плита очень нужна толстостенная, где достать, товарищи комбаты, кто знает плиту толстостенную, очень нужную, необходимую срочно, применительно к новой боевой тактике!

МЫ ДОЛЖНЫ БЫТЬ БДИТЕЛЬНЫ!

Вы думаете, он дурак? Когда у вас в руках штык, автомат, бейте! Бейте ему в яйца, туда ему, туда ему! Он, думаете, вас пожалеет?

ШТЫКОМ КОЛИ! Резче! Резче! Выпад рукой, рукой, я сказал, выпал!

СЮДА ИДИ!

В СТОЛОВОЙ ВСЕ ОЛЖНЫ СИДЕТЬ НА СВОИХ МЕСТАХ! КРЮЧКИ РАССТЕГНУТЬ! ПРИСТУПИТЬ К ПРИЕМУ ПИЩИ!

Товарищ сержант, не правда ли сегодня супец - одно удовольствие? Да, товарищ подполковник! Мы вот, помню, еще в училище очень любили селедочку иваси. Ай, как любили!

ВСЕ НА ПРОГРАММУ ВРЕМЯ!

Не делайте умное лицо, вы же офицер!

Плиту толстостенную нашли? Ищите! Ищите! Я что ли для вас буду ее искать?

Все на прослушивание последних известий, просмотр-прослушивание программы "Время", очень нужной, очень срочной толстостенной плиты.

Для чего?

Я вам сказал, товарищ прапорщик - это подрыв!

ВСЕ НА ВЕЧЕРНЮЮ ПРОГУЛКУ!

Песню запе-вай!

Песню запевай! Отставить! Прогулку вечернюю! Как быть, товарищи офицеры и сержанты с плитой?

Толстостенную.

Толстостен-ную. Преодоление.

После того, как преодоление внезапно заканчивается, двое или трое кладут зубные щетки с пастой в белые накрахмаленные полотенца и, посвистывая, засунув руки в карманы, а полотенца под мышки, теперь уже можно, садятся в крытый брезентом газон, он увезет их на губу, где ночью уголь, а днем снег. Машина пускает синие облачки газа и стоит у закрытых ворот. Дневальные с болтающимися на поясах запломбированными штык-ножами, выходят на крыльцо, проводить в последний путь, машут губарям руками, приветственно и сочувственно, те же в машине свистят, делают руками неприличные жесты, а то еще загорланят мерзкими голосами, какие я не раз слышал под окнами своего дома, какую-нибудь песню отвратительного содержания. Распаляются ребятки в ухарстве друг перед другом, ой как им не хочется и думать о тяжести курсантских сапогов и прикладов на губе, и вот они горланят, кричат, срывающимися на хрип голосами - выкрикиваются. Выкричитесь, выкричитесь, родимые, еще осталось вам совсем немного до желтого пива, черных дымящихся шашлыков и луком, как люблю его, свеженький, нарезанный, чтоб глаз немного кусал, так прям и слупил бы сейчас луковицу целиком, совсем немного - и девок увидите, увидите девок толстых, худых, грудастых, очень много девок, очень толстых, ну прям таких... Товарищ комбат? Отворачивается, цедит сквозь зубы: "Ну папа дал!" И уж совсем становится непонятным его отношение к отцу. Боятся книжицу, а она вот, под руками его лежит, купаясь в командировом тепле, хранит в себе будущие изгибы судеб. Вдруг его вызвали, звонок очень срочный, очень сверху, и он стремглав, только фуражку успел прихватить. Я же так сразу наедине с ней - она осталась. Я протянул к ней руки в трепетности, все не верилось, как же так-то вот, без подготовки? Неужели смогу? Кто? Я? За что же, господи? За что? Здесь же как перед пророчеством, а что если там уже товарищ подполковник против меня какой росчерк постановил, наметив магистральную линию судьбы? Но все равно, угодила ты, книжечка, мне руки, тайну открывать! Книжечка - мое знамение, как говаривал Серафим, ведь к тайне приобщается всегда избранный! Мог ли я так просто пройти мимо? Мог ли я не понять всю таинственную предопределенность происходящего, того, что сейчас так вдруг, как бы само собой, пытаясь меня обмануть своей прикрытой простоватой простотой, свершилось?! Нет! Их тьмы и тьмы, тысячи, тысячи в золоченых погонах и черных солдатских уныло брели по пути, отмеренному Жизнью и Временем и не смогли! А сколько, сколько было всего: интриг с возможным соблазнением его жены или подставки своей (последний способ давно опробован и почти всегда давал положительные результаты в решении наболевших проблем армейской жизни), интриг штабного и окружного характера, наконец, планов просто выкрасть и где-то у кого-то в чрезвычайной запальчивости рождалась мысль - оглушить вечером, тихим летним вечером или зимним, когда он будет возвращаться к теплоте семейного очага, взять и оглушить и выведать наконец, что же там? И тут я со своим каким-то уже хорошо известным домашним адресом, и этот звонок очень сверху. Господи, за что же я теперь буду ночью мучаться от величины дарованной тобой тайны. И никому, никому не сказать, не открыться! А может, и в том посланное испытание? Даже немного стало жалко товарища подполковника, что волей судеб скреплены мы с ним будем навеки тайной книжечки, и не будет он ведать в своих командирских радостях о молчаливо взирающем соавторе. Открываю книжечку на свою букву, и что же?

Буква К пр-к Коробенко - на ужин вместо девяти банок тушенки выдано 8 (двое суток ареста). При докладе пререкался, говорил, что одна банка вспухла и ее пришлось выкинуть. Не доложил (3 суток ареста). мл. с-т Кирилин - крышки, выполнено 15/Х 198.. Капуста - рубка - отв. комбат № 1, у бочки 19 поменять кольца - протекает закончить к 16/Х 198.. На ужин остатки капусты пожарить. Карбюратор ЗИЛ ЖУ 1584 - поменять.

Захотелось мне и о Джудиной судьбе узнать.

Буква Д дизеля провести воспитательную работу с дизелистами на тему неупотребления антифриза случай из соседней бригады (7 человек) Доски - 5 штук на свинарник к-н Денисюк - выговор: перегар на разводе.

Джуди в книжечке не оказалось. Вдруг слышу - товарищ командир, шаги его тяжелые, ни с чем не сравнимые в твердости поступи. Я книжечку задвинул на место, еще ей вид легкой небрежности придал. Товарищ подполковник пришел, книжечку торопливо в карман и меня подозрительно глазами сверлить. У меня же на языке вопрос так и прыгает, я челюсти сжал, чтоб не выскочил. Ну как же, думаю, Джуди? Ему же щеточка новая необходима, у старой же все волосья повыпадали, и она совсем недееспособна. Как же так? Но пришлось уйти, унося эту боль в сердце своем и пеняя на свою застенчивость. Ведь мог же просто по-человечески спросить, как же, мол, так, товарищ подполковник, и немножечко с нотками требовательности в голосе, а они бы и появились у меня, на моей стороне правда, и ему бы ее сказал, резанул бы ею ему прямо по глазам. Но все же пришлось уйти ни с чем. Лежа на ящиках из-под автоматов на складе, когда комбат как всегда опаздывал, я решился написать письмо товарищу командиру, впрочем так и не решив окончательно, отправлять его или нет.

ПИСЬМО

Товарищ подполковник! К вам обращается младший сержант Кирилин, пребывающий у вас в книжечке на букву К наряду с другими вам известными фамилиями. Не имея опытности к вам обращаться, как в том вы имели случай убедиться при таскании мной свинки за ноги и моем дальнейшем обмороке, а также при назывании мной моего домашнего адреса в штабе, мимо елочек, решил выбрать письмо как наиболее располагающий к уточнению и более правильному изложению мыслей, документ. До сих пор мне менее всего ясны мотивы, по которым вы обошли вниманием оную причину, хотя мы давно знаем вас как усердного, преуспевающего командира, получившего орден Красной Звезды в мирное время, за что товарищ комбат называет вас папой вместе с другими офицерами дивизиона, также высоко ценящих ваши заслуги, и непонятно почему подхихикивающих товарищу комбату, отчего становится уж совсем неясным его отношение к отцу, впрочем, в характер последнего вмешивается несомненно заинтересующая вас деталь - его комплекс на голосе и частое обсуждение с другими офицерами ваших действий. Довожу до вашего сведения, что они имели наглость утверждать, что ваша жена уже седьмой год носит оно и то же пальто, в то время как вы получаете уйму денег, и что с того времени она не изменилась, оставшись такой же, как они говорили, уродиной, что и была, еще до вручения вам ордена Красной Звезды. Еще они говорили и вспоминали чрезвычайно обыденный случай. Что вы, находясь при исполнении вверенного вам дивизиона, поручили старшему лейтенанту Горбыленко купить вам помидоров, которые в этот день имели место в офицерском городке, по причине вашей невозможности участвовать в покупке. Горбыленко купил и хотел было вечером в приподнятости зафиксированного к вам почтения их занести, но вы, стоя на балконе и обозревая прямо напротив себя, внизу, играющих мило детей в песочнице, якобы, между тем высматривали Горбыленко с помидорами, чтобы предупредить его горячее желание позаботиться о доставке помидоров к вам на дом, и только завидя его внизу, поздоровались тихим кивком головы сверху и затем спустили своего не по годам тихого и задумчивого сына, чтоб тот забрал у Горбыленко помидоры, чему тот был несказанно удивлен, а скорее раздосадован невозможностью увидеть ваш семейный очаг, где, как говаривал тот же Горбыленко, так и не сумевший там побывать вместе со всеми остальными офицерами дивизиона, у вас находится по меньшей мере штук 15 электрических бритв и с полдюжины радиоприемников, дарованных вам командованием за особые показатели в службе, а ныне по недоумению Горбыленко, не преминувшего, имей он такую возможность, сдать их в комиссионку, пылятся на верхней полке в шкафу как зайдешь - сразу направо. К тому же, в связи с вышесказанным никак нельзя упустит из виду высказывания и некоторые припоминания из вашей биографии начальника штаба майора Крымова, некогда имевшего честь обучаться с вами в одном училище, где вы, как однажды заметили, очень любили селедочку иваси, товарищ майор тоже любил селедочку, но только на три курса моложе, что и стало некоторой причиной долгой остановки товарища майора на майорской должности, на каковую уже давно метит товарищ комбат. Майор Крымов подчеркивал, стоя как-то в курилке, что в вас еще 9 лет назад, когда вы заходили ответственным на ночь и пребывали еще в звании капитана, летали сапоги со стороны солдатских коек, когда вы имели неосторожность повысить голос. Сказанное товарищ майор подчеркивал как неуклонное повышение дисциплины в дивизионе вплоть до получения вами ордена Красной Звезды из рук начальника политотдела полковника Музова. А также нельзя не привести основательный довод в пользу причин, меня побудивших взяться за перо, рассказ прапорщика Колодича. Прапорщик, решив несколько отдохнуть от азарта набегающих атак под вашим руководством, решил лечь в госпиталь. Каково же было его удивление... а удивление его было так велико, смею вас в том уверить, что в курилке, рассказывая про это, где он находился наряду с другими офицерами, он стал плеваться, махать руками, кричать дурным спившимся голосом под одобряющий хохот тех же офицеров из личного состава вверенного. Он в госпитале встретил вас тоже, по всей вероятности, впрочем не берусь судить окончательно, однажды наблюдая ваше впечатляющее белизны тело, тоже, видимо, уставшего. Вы искренне рады были встрече с товарищем прапорщиком и тут же, решив продлить внезапное совпадение судеб, предложили ему пойти побаловаться уставчиком. На что прапорщик Колодич вынужден был охотно согласиться. И так, если верить товарищу прапорщику, продолжалось в течение месяца, а именно баловство уставчиком, в течение месяца каждый день, пока шло ваше с ним совместное лечение. Все эти обстоятельства побудили меня обратиться к вам со следующими предложениями, исходящими из вашей концепции дивизиона как ДОМА. У Джуди щеточка поистерлась прямо вся от долгого употребления и за давностью лет. Необходимо срочно ее заменить, иначе свинки будут испытывать крайнее затруднение от неимеющихся волосьев, что будет способствовать их заболеваниям и преждевременным смертям, так как они к щеточке в ее привычном виде уже привыкли и даже выказывают свое удовольствие при чистке. При одном из последних пользований щеточкой в умывальничке Джуди был так усерден, но не к свинкам, а к себе, при нахождении товарища Свердлова в состоянии, близком к импровизации, что совершенно уничтожил имеющиеся последние крохи волос. Я понимаю и спешу предупредить ваше недоумение, что щеточку можно было взять просто из простых, дело же обстоит таким образом, что это никак невозможно. Не осененная благодатью ваших поучений, она не будет следовать вашей концепции дивизиона как ДОМА и не будет вызывать в будущих поколениях свинарей неосознанного трепета и осознанного с моей стороны, когда мне, быть может, опять придется в отмщении скакать по загончикам, могу принять лишь из ваших рук. Последнее хорошо бы при общем построении и с непременным выносом Боевого Красного знамени. И только тогда щеточка обретет свою прежнюю силу и будет дарить нам так не хватающую здесь за буднями службы радость приобщения к творчеству. Только это...

Товарищ комбат, пришедший, как всегда опоздав, отпер меня и не дал закончить письмецо. На обеде, когда все уже были построены и, как выяснилось, ждали только меня, чтобы развернуться и отправиться к красному борщу и макаронам по-флотски, я наконец-то пришел, прибежал, растрепавшись на лету. После обеда за опоздание были по пуговицам, я же недоумевал и все пытался им объяснить запоздалое отпирание меня товарищем комбатом, но на робкие мои возражения только сытно отрыгивали мне в лицо макаронами по-флотски и били, но бить им было как-то скучно, некоторые позевывали, другие же вообще даже остались равнодушны - закинув снятые ремни на плечо, на ходу неторопливо расстегивая хэбэшки, отправлялись спать перед караулом. Такое направление событий заставило после обеда опять, лежа на ящиках, на складе, задуматься о причинах моего запирания. Вспомнил свою бабку, она меня тоже закрывала за какую-нибудь провинность, закрывала меня в то время, когда уже дачные пацаны бежали к зеленой реке, на ходу в нетерпении разматывая удочки. В реке водились огромные пучеглазые ерши. Бабка была старая и комсомолка и очень бойко вспоминала, как когда-то играла в волейбол, за что сам Климент Ефремович Ворошилов слишком долго жал ей молодую руку, тогда еще я не совсем ясно понимал, а точнее - не понимал вовсе, и только какое-то внутреннее наитие оставило в памяти точно сказанные слова: "Слишком долго...", зато подруга бабки Октябрина Ивановна, стоило бабке в сотый раз вспомнить про свой волейбол и пожатие командарма Первой конной, сразу говорила, что он был видный мужчина, и вся их то бишь команда комсомолок-волейболисток, после того случая, надо полагать, пожатия молодой руки бабки, просто влюбилась в Климента Ефремовича, и что она, Октябрина Ивановна, когда люди в белых широких костюмах и платьях гуляли в парке Чаир распускалися розы, лежала в залитой весной и волнующим запахом сирени комнате в общежитии, все девочки ушли на танцы, лежала и плакала от невозможности счастья увидеть Его, его стройное тело, затянутое в кожаные скрипящие ремни, его лицо, опаленное порохом революционных боев, отчего оно было еще более мужественным, неприступным. "Конечно, - говорила бабка, - где тебе было его увидеть, ведь у него было столько дел". Она говорила и щелкала меня по затылку, давай, мол, пора идти закрываться. И закрывала, оставляя наедине с зелеными мухами и серым пауком на тонкой серебристой нити, нить от моего дыхания начинала колебаться, плавностью изгиба напоминая мне белый парусник, которого я никогда не видел, но который уже лихо рассекал волны в детской начитанной головке, рассекал, оставляя зыбкую, невидимую линию между "командой волейболисток молодости нашей", и уютным созерцанием паука вместе со смутными, нарождающимися догадками, которые только позже оформятся в чистый порядок простой мысли: бабка и Октябрина Ивановна хотели его! Но Он сильно охранялся, и приходилось Октябрине Ивановне, бабке и всей их команде волейболисток замещать его светлы образ комсомольцами-ударниками, а то, наверное, какой-нибудь нечаянной мастурбацией. Но тоску по тем светлым дням они сумели донести до глубокой старости, и, заперев меня, у бабки была просто страсть меня запирать, он усаживалась с Октябриной Ивановной, скромно, по-стариковски сложив руки на коленях, в уголочке, где на стене желтые фотографии в черных рамочках, откуда до сих пор бодро глядят бабкины соратники, они усаживались, бабка и Октябрина Ивановна, и вспоминали, вспоминали, вспоминали, например, что у Климента Ефремовича на ордене Красного Знамени был один краешек отколот. Откуда бабка взяла, что закрывать - дело верное, до сих пор не пойму. Закрывала же меня повсеместно, в пустую комнату, на чердаке, один раз закрыла в уборной, где меня чуть до смерти не усидели говнистые мухи. Получалось очень интересное дело: мои сверстники таскали на реке пучеглазых ершей, по двору расхаживали жирные куры, довольные, что их некому гонять, бабка варила обед и в сотый раз говорила Октябрине Ивановне об некогда славной волейбольной команде, а меня во всем этом не было, бабуля уже тогда подарила мне первое ощущение замысловатости моего пребывания: вроде бы я и был - мухи же срали мне на голову, а вроде бы и нет - кто-то тащил моего ерша вместо меня. Сидя в пыльной комнате, когда в очередной раз бабка вдруг якобы ни за что меня закрывала, я сам терпеливо рассуждал, доискивался до причин и просил у бабушки прощения, уткнувшись в ее волейбольные руки, уж больно хотелось на реку, к ершам. Вот и тут, к чему товарищ комбат хочет обратить мой внутренний взор, к какой причине, не мог понять и бился в разных решениях, по-прежнему лежа после обеда и пуговиц на зеленом ящике. А может, и товарища комбата в детстве закрывали, бабушки с волейбольными руками - явление до крайности распространенное. Но тут же при такой мысли вынужден был спохватиться. А как же товарищ командир? Он тоже любит посещать всякого рода склады, зайти как-то мимоходом и запереться там. Нет, конечно же, нет. Как можно было и подумать такое, просто по долгу службы, очень иногда необходимо на склад и надолго, и даже, не взирая на какую-нибудь незначительную комиссию, когда комиссия спросит, где же товарищ подполковник, ей сразу ответят: "На складе". "А - а", - скажет комиссия и понимающе потупится. Известно: склад - дело святое, ладно, раз его нет. Можно же в конце концов понять товарища командира, ведь опять надо посчитать непременно, все ли на месте, ведь так требуются регулярные проверки, и доверить никому нельзя за собой ответственностью вверенного. Ну а что, может, у него даже небольшая слабость, просто человеческая слабость, разве нельзя ему отказать в ней, имеет же он право, хотя и награжден орденом Красной Звезды с отколотым краешком, но может же и он себе позволить, почему же нет? Запереться на складе, снять наконец китель, оставшись в одной белой сорочке или майке, тоже белой, снять надоевшую фуражку, и, возможно, в родной тиши складского порядка наконец-то отдохнуть, спокойно обозреть жизненный путь, вернуться теплой мыслью к селедочке иваси или же, не поднимая лишнего шума и немого ропота среди личного состава, внести пару росчерков в книжицу. Но это ведь только так, прелюдия, небольшая разминочка перед переходом к главному. Земля слухом полнится. Свердлов говорил, что на складе-то, в том самом складе во вверенной товарищу командиру и нам казарме, так вот там... Ой, а что там? Да не может быть, но говорят, да-да, говорят, Свердлов говорил, говорил загадочно и, поджав губы, говорил, что на складе стоят ядерные боеголовки, нацеленные прямо в Белый Дом, в казарме же они, чтоб если что, так уж чтоб сразу всех и никого, включая и вас, товарищ подполковник - одни только урночки хрустальные родственникам в руки. Теперь же, после такого узнавания, хотя и из чужих рук, становятся ясны причины вашего долгого запирания на складе, где вы остаетесь совершенно один, ввиду исключительной секретности и маленькой слабости. Руки, наверное, кладете на боеголовочки, поглаживая, ведь вам и пыль с них приходится обмахивать. Иногда смотрите, как они блестят своими ладными головками, и такое от них теплое сияние вокруг, как от улыбающихся лиц. И становится вам до жутковатости приятно от их молчаливой сосредоточенности, умиротворенности и высшего знания. Товарищ подполковник, а я знаю ваш маленький секрет, но он, спешу вас обрадовать, не такой, как у Джуди, не конфузливый, а только несколько другой, но это когда вдруг у девушки узнают ее предмет любви и, называя избранника сердца, она немного краснеет и, возможно, тоже в стыдливости, как и при других щекотливых обстоятельствах, закрывается передником с вышитыми петухами, одним словом, тушуется, пожалуй, если бы вам кто назвал ваш секрет в глаза, вы бы тоже, кажется, стушевались, чего, впрочем, никто бы не заметил, кроме меня, но про ваш секрет, удивительно, как он еще не дошел до вас, здесь говорят положительно все, что вы хотите второй орден Красной Звезды из рук Музова и повышения в округ. Так вот! Чем мучиться, переживать, устраивать жене сцены на кухне, отчего ваш мальчик может стать еще задумчивее, надоедать своим непосредственным начальникам некоторыми, конфузящими вас напоминаниями, вы лучше ее спросите, боеголовку, она все знает и вам ответит, на худой конец даст знак какой-нибудь, например, через преждевременное выпадение осадков. И вы уже точно будете знать и даже, могу вас заверить без всяких там, можете уверенно дырочку в кителе сверлить. А пока, запершись, вы ходите среди боеголовочек, товарищ подполковник, заглядываясь на их очаровательную, смеющуюся вам простоту, хранящую в себе столько непредвиденностей, ходите и отгоняете от себя мальчишескую мысль: а что, если... И вам видятся брызнувшие в глаза осколки солнца, так делается светло, ослепительно светло, что в глазах у вас темнеет и вы хватаетесь рукой за грудь, ищете спасения в книжечке, торчащей твердыми углами из кармана кителя. "Ох, что это я? - думаете, - как мог и подумать такое?" Сами же испытываете удовлетворение и даже ловите небольшой кайф от непродолжительного, но блистательного взгляда туда, где можно усомниться в ценности книжечки, двух орденов Красного Знамени с отколотыми краешками и где можно вдруг обнаружит в себе непрерывное желание так и смотреть, смотреть туда, как в колодец. Не бывало ли с вами такого в детстве? Особенно, если колодец крытый, уже прогнивший, воняет тиной, но все это остается пустяком и неразличаемым, когда внизу под тобой гулкая темнота, в полной тишине так богатая звуками и даже какими-то разговорами неизвестных странных людей. И долго всматриваясь в глубину, где отрываются капли и свинцовыми шариками падают в воду, слышишь выступающие голоса, один, помню, был с хрипотцой, он сказал:

- Поставлю 8 пива, если возьмешь.

- Ну а она?

- Не взяла. Сказала: десять давай!

Потом голоса ушли, и только тут я заметил, что облокотился грудью на край колодца, и перестал идти воздух, товарищ подполковник, к голове, вследствие чего и образовались небольшие глюки, но уже совсем потом я вспомнил: оказывается: это голоса - два мужика, я шел, болтая портфелем, и они впереди - только их широкие, стянутые телогрейками спины, у одного точно был голос с хрипотцой, и если вам, товарищ подполковник, в вашем блуждании среди боеголовок привидятся брызнувшие в глаза осколки солнца и голоса, как некое напоминание, посмотрите, не прикрыт ли доступ воздуха к голове. И хорошо ли, в самом деле в складе с вентиляцией, и если нет, то пара росчерков может все решить, впрочем, нет, забыл о ввиду исключительной секретности, ну тогда вам все же останется мириться с иногда находящими воспоминаниями, хотя мне трудно судить, что вы слышали в свое время, болтая портфелем, и любили ли вы вообще глядеться в колодцы?

4

Проделав боевую задачу, ложусь на газоотражатель, напротив - сопло ракетки, сверху - звезды. Вот они! Сияют, зовут, едва мерцают, пробиваясь сквозь легкий туман на тяжелом чернеющем небе, маленькие светлячки, величиной с кулак, горят, равнодушно взирающие, леденящей тоской, мучительной силой, холодным блеском, невозможностью объять, очень высоко - к черту, пошли к черту! Взывать еще ко мне будут! Как же! Как же без этого? Во сейчас проникнуться чем-нибудь, этакой устремленностью, глядя на звезды сквозь слезливый туман жалости к себе, воодушевиться каким-нибудь отрывающимся от газоотражателя настроением. А потом бы как замечательно было вспоминать, рассказать тому же Серафиму, но лучше - моей новоиспеченной Гале, парке Чаир распускаются розы, на худой конец в Горьковском месте народных гуляний, если же попадается Галя более романтически настроенная, можно в Александровском, среди высоких деревьев, помня, что, кроме семьи, никто не вышел из дома, той, что приносит дождь, хотя несколько буду смущаем величественным соседством стены, о маленькой тайне которой так просто поведал учительнице астрономии, за что и пришлось впоследствии поплатиться видением музеезоологического порядка, о чем не обмолвлюсь Гале, будучи внутренне собран, как поймут меня товарищи, когда снег будет валить большими хлопьями, таять у нее на губах, мерзнуть на концах ее длинных черных ресниц, образуя тонкую ледяную корочку, из-под которой взгляд черных прекрасных глаз, шум, блеск портьер, буду вспоминать, что вот некогда, при крайне тяжелых во вверенном дивизионе обстоятельствах мог так, высокое небо Аустерлица, только черное и на газоотражателе, после очередных пуговиц, об этом, разумеется, Гале не скажу, держа ее ручку, буду говорить переходящим то на шепот, то в дерзость голосом, срывать с ее восхитительных глаз выражение сочувствия, две холодных, пахнущих лаком ручки в жалости прижмутся к моим щекам - Галя, мне так хорошо с тобой, я и не думал, мне тоже, я и не знала, а я, что ты такой и так можешь говорить, то, что ты рассказал, так ново для меня. Правда? В поцелуе я слегка касаюсь ее стынущих на морозе губ, она бежит от меня, поднимающаяся в беге юбка обнажает ноги, конечно же, стройные, затянутые в черные, с узором чулки. Как же они мне нравятся! У той Гали тоже были такие, она знала, на что меня купить, и так меня раззадорила, что я к ней еще с ботиночками полез, а у этой, у нее просто, она чиста и непорочна и только из любопытства решила одеть черные чулки, первый раз - еще дома, там ей понравилось, стоя перед зеркалом голая, в одних черных, с узором чулках, она смотрела с восхищением, как дерзко топорщатся молодой силой груди, у нее высокая грудь, и какой плавный у нее изгиб бедер, она стояла и опьянялась вызывающей открытостью своего тела, и впервые вдруг спокойненько без стыдливой суеты, думала, как его руки будут мять эти груди и ласкать изгибы ее бедер. Может быть, я, я, несмотря на ваше чмо, буду этим мужчиной, правда, уже только без ботиночек. Она будет убегать в парке, выглядывать из-за деревьев, я же помчусь за ней, на лету роняя в снег шапку, а она будет, смеясь, осыпать меня снегом, снежинки с горячей болью будут таять на моем лбу! Черт! Задница совсем замерзла! Эх, товарищи конструкторы, не продумали вы этот вопрос! Придется вставать и ходить вокруг черной пусковой... Опять ложусь... В меня уставилось сопло ракетки. А интересно бы было, как она полетела туда, в звезды, на врага, точнее, на его самолет. Они летят в ночном небе, они летят среди фосфоресцирующих табло, ребята с лицами простых американских парней из штата Техас, из старого доброго Техаса, где, кажется, они еще вчера бойко затягивали лассо на взмыленных шеях мустангов. Они летят сбросить на меня свою бомбу. И еще улыбаются и говорят между собой.

- Джо, если бы не эти проклятые русскаие, я бы сегодня провел отличный вечер с одной девчонкой.

- Я ее знаю?

- Нет, - говорит Джек. - Я познакомился с ней на вечеринке у Хея, ну у этого, из второй эскадрильи, у него еще нос перебит.

- У этого зануды?

- Нет, ты не прав, Хей - отличный парень. Представь, он купил кадиллак ручной сборки.

- Ого! Наверное, он отвалил за него кучу денег?

- Да! Именно такой подарил Никсон Брежневу.

- Все равно - он зануда!

- Ладно, не сердись.

- Ну а что твоя девчонка, как ее зовут?

- Ее зовут Катрин, пухленькая крошка Катрин. Она мулатка. Ты знаешь, я их обожаю, у них чертовский темперамент. Возьмешь ее за талию, а она так вся и изойдется, как пойманная щука в руках, когда ее снимаешь с крючка. Зайдется и, глядишь, она уже сама выскочила из лифчика и трусиков. Вот она! Лови ее!

Они смеются, Джо и Джек, их крепкие зубы отливают здоровым блеском, они смеются и запивают свой смех баночками колы, они смеются, но что они знают обо мне, простом советском младшем сержанте, обо мне, а между тем от успеха проделанной мной операции, которую по соблюдению не могу сообщить, зависит их жизнь. Где им знать, что я заменил все небоеготовые черные крышки на боеготовые, я вымыл бензином на морозе, чертовски мерзли руки, и теперь они блестят, как отшлифованные. Вы, Джо и Джек, шарахнетесь, ослепнете от их блестящих тел, как у ваших мулаток! Поиграйтесь с ними напоследок! Но опять пора было вставать по причине примерзания задницы. Эх, товарищи конструкторы! Я опять пошел кругами, любовно посматривая в сторону ракетки-защитницы. А все же интересно было бы знать, как она полетит? Товарищ комбат говорит, что в окопе все выгорает, молодцы, товарищи конструкторы, это ж надо такое выдумать - все выгорает! Это что ж значит, если она вот сейчас... и я сгорю? Страшно подумать, ухватиться не за что, не то, что товарищу подполковнику при таких страшных посещениях мысли. У него хоть книжечка спасительная есть, у меня же одна грудь синяя. Хвататься за нее? Нет, весь я не умру, сапоги останутся, они у меня такие сырые - никакое пламя не возьмет. Треклятые, от их сырости у меня ноги пухнут, отекают, а архангельские и азербайджанские зело славные мужи говорят, что я, подлец, напился воды с солью, чтоб закосить от службы. Сапоги останутся - их погребут вместе с пуском в цинковый гроб без окошечка, я слышал, именно так делают, когда уже ничего нет от солдата, и пошлют маме. Мама приедет сюда, и замполит проникновенным голосом будет говорить ей утешительные слова и даже, пожалуй, расскажет, какой я был отличный отличник боевой и политической подготовки и как активно участвовал в общественной работе. Ну работа-то моя с замполитом была не бог весть какая, это было так давно, еще до комбатовых черных резиновых крышек. Замполит заподозрил во мне интеллигента и даже начитанного, хотя я виду не подавал, что, собственно, и стало причиной привлечения меня к крайне ответственному делу. В Ленинской комнате на специальном стенде каждый член Политбюро под особым пластиглазовым щитком шурупиками прикручен. Шурупики трудно отворачивались, и я помогал замполиту, уж больно часто ему приходилось менять, переставлять открыточки. Я тогда осмелился и предложение товарищу замполиту внес: кармашечки сделать попросторнее с этаким вырезом, вставил открыточку, а поменять ее легко и удобно, ведь шурупики завинчивать тяжело, у них резьба тонкая, сломаются, новых не найдешь. А может, и не расскажет замполит маме об этом, ну уж коечку-то мою он покажет, коечку с одеяльцем синим, с белыми полосочками, выровненными вкупе с другими полосочками одеяльца по ниточке. Коечка моя на втором ярусе, а подо мной спит Свердлов и по утрам, стоит мне только замешкаться на подъеме, когда иной раз еще не расстался во сне с жаркими объятиями Гали, он делает мне кузнечика - пинок в сетку, и, возлетев на крыльях призрачной любви, падаю подстреленной птицей на пол, пропахший вонючей смазкой. О чем замполит не ведает по причине своей большой занятости шурупиками, но он, возможно, и подзовет Свердлова и будет говорить маме:

-Вот, они были соседями.

Свердлов уставится в пол и, может быть, проснется в нем совесть - капнет слеза на черные сапоги, и подумает он: "Зачем же я его так много в умывальничке по пуговицам". И начнет он маме своим веснушчатым лицом огорчаться. "Мама! - Хочу крикнуть я, привставая с газоотражателя. - Не верь им, лучше в свинарник сходи, там моя шелудивая подружка покажет тебе свои начищенные зубки, и Джуди, ты сходи, посмотри на его руки, как карандаши, на лицо, от которого остались одни прокуренные зубы! Мама, он - чмо, я - чмо, мама, может, это уже я - Джуди, я уже честно, не знаю, когда я к свинкам прихожу, кто из нас кто. Мама, ты посмотришь на него и увидишь в нем меня, он славный, погладь его курчавые волосы, не забудь сказать "якши", он тебе за это на своих десяти словах расскажет всю эпопею моей... Ему верь, мама!

5

Сгорю я под соплом, и останется от меня один пепел, перемешанный со сгоревшим порохом. Я, как говаривал Серафим, трансцендируюсь в ничто. Слово-то, слово опять какое выплыло из памяти, я и раньше не особенно его понимал, терзал Серафима расспросами - он же сразу трястись и оставлял меня без ответа, а тут оно вдруг само к чему-то прилепилось. Что же за день-то такой?! Прямо фейерверк слов! Они выплывают, как блестящие щуки, как черные мулатки выпрыгивают из лифчика и трусиков - и ко мне на руки - а ну, что, мол, скажешь - и в глазах насмешливый оттеночек, сумеешь ли совладать? Что же я скажу вам, милые вы мои слова? Запоминать вас буду, смаковать на вкус - похрустывайте у меня на зубах множество открывающихся значений, я им найду применение, особенно когда к Джуди забросит счастливым случаем судьба - буду ему их петь, ему такие слова очень нравятся, он и глазки, их слушая, начал по-особому закатывать, и даже про щеточку забывает - перестает бит себя по карманам. Что уж говорить о свинках! Те мою словесную новизну просто исключительным визгом приветствуют. Но не долго им, окультуренным, хрюкать, придет командир белотелый - будет красный снег, мне, возможно, придется опять ему руку кусать, и веселый архангельский муж будет кровь пить кружкой. Но все равно, хоть Джуди что-то останется, после сегодняшнего дня я ему много слов похрустывающих расскажу, но это - "трансцендируюсь" - оно какое-то страшно темное, неужели так и весь сгорю? Сгорю! Сгорю! А вдруг в пепле останусь, в каждой пепелинке отложусь и полечу, полечу гонимый колючим ветром по родимым весям. Возможно, и к Джеку с его мулаткой наведаюсь, но сначала к командиру в записную книжечку и рядом с "Кирилин" - черные резиновые крышки", пепелинкой лягу, лягу и замру рядом с теплым командировым сердцем. Бьется оно ровно, четко и нарушаемо лишь учащенностью боевых тревог. И поглядывать, то-то, знать, мне книжицей пророчество было, за жизнью его, командировой, удивительной буду, стану стержнем, и будет виться вокруг меня его эпопея боевых тревог, черных резиновых крышек и семьи. А хорошо было бы, если б жена била его по щекам! А? Нет, не получится - нарушение эпопеи и перемещение стержня. И к Джуди надо бы залететь, лечь где-нибудь, лечь где-нибудь в соломе около моей любимицы и слушать с радостью ее храп, омраченный и потерей друга, впрочем, слушать, отворачиваясь - когда Джуди, не вынимая сигареток изо рта начнет заниматься онанизмом, еще забрызгает, подлец! Бедняга, совсем, наверное, отчаялся с калымом! Мама, к тебе не полечу, не хочу, вдруг и про тебя что-нибудь узнаю, не хочу. Полечу лучше к Гале! О, моя несравненная, снятая в лихие дни моей молодости в кафе "Метелица" на Калининском проспекте! Галя, я уж и не помню твоего лица! Оно размылось под впечатлением Джуди и любимицы, помню лишь волосатую родинку на груди, вот туда и забьюсь, хоть на минутку, пока в нее не упрутся чьи-нибудь слюнявые губы. Побуду немножко с тобой, моя первая женщина! Теперь я, кажется, понимаю - ты меня все-таки тогда вычислила, ну что я еще ни разу... Нет, дело даже не в том, не в кровати, там я был великолепен, я методично выставлял свою подготовленность, оттого-то мне и было потом паршиво, а тебе хорошо. Ты осталась у меня до полудня, помнишь? И все-таки ты меня вычислила, сразу! Ты сидела уже раздетая на кровати, на тебе одни ботиночки остались, сидела, свесив ноги, я так обалдел от черных кружочков твоих сосков, что полез тебе эти ботиночки снимать. Черт, они у тебя была на шнурках, архаика (о, еще одно слово) какая-то. Я, конечно же, мог этого и не делать, но мне очень почему-то захотелось сделать то, чего у тебя никогда не было с другими. А я был уверен: никто не развязывал тебе ботинки! В темноте я их так и не смог развязать, и тут-то ты меня и вычислила, и, наверное, потому так раздраженно отстранила мои руки и стала развязывать ботинки сама, тебе не терпелось, ладно, я же тебе сказал, прощаю за давностью происшедшего, чего уж там, да и пора мне, вон уже губищи чьи-то надвигаются, прощай, несравненная! А я полечу к бабульке в волейбольные руки и Октябрине Ивановне, парке Чаир распускаются розы. Как жизнь? Все вспоминаете? Средь шумного бала случайно, говорите, в тревоге... Ой, что это? Кажется, засыпаю... но тайна... товарищ подполковник, разрешите спинку почешу... выпуская ногти или нет, вам как?.. а она, знаете ли, летит, летит, что пух тополиный... ружье, ружье, вы своей бабе-дуре скажите, пусть "черт" не смеет произносить... вся бекеша-то у вас белая... за что очень срочную, очень нужную толстостенную плиту и рядом лягу... в книжечку из крокодиловой своей кожи... но лучше... хотим облегчение тебе сделать... почистить себе зубки щеточкой, вот этой... из ваших рук... вашей концепции дивизиона как ДОМА... за что взялся двумя даже пальчиками в ностальгии по белому грибу... с белой ручкой... аккуратненько срезанной... по пуговицам и комсомольским значкам... открывал... как всегда, опоздав... совсем уж непонятно его отношение... мимо елочек... не могу по соблюдению сообщить... очень уж питаю благоговейное отношение к русскому... товарищ комбат... но... пора... пойду...

1988