Геннадий КАЦОВ
Ветер

"... И заходящее солнце прекрасно
благодаря тому, что оно отнимает у нас."

Антонен Арто

"... Как их задумал Бог
и не осуществили родители."

Марина Цветаева


I.

По тучным камням тротуара Толстый Гуго идет мимо очереди - и дождь сыпал в самом начале, и будет крошить на исходе продрогшей пылью, словно не предвещая других ночей. И вчера ночью была эта же ночь, и сегодняшняя ночь бродит тусклым дождем вдоль тротуара, чтобы Гуго оказалось меньше одиноко. Ночь караулит Гуго на всех перекрестках порывами ветра, чтобы Гуго не подозревал, насколько он одинок. Представлялось, ночь как бы не испытывала иных желаний. Она была старше Толстого Гуго, на много ушедших дождей старше, и оттого беспокоилась о нем, как пожилая мать о позднем, но уже одним тем долговыстраданным ребенке. Ночь заботливо глядела в Гуго зрачками всякого из предметов, так что свойство собственной малости не покидало Гуго - малого своего ти, малого своего ню, малости большого своего те...
Не покидало. Многие в очереди переживали эту ночь так же и как всякая материнская тревога, ночь была на всех одна, но всех было много, но чувствовали все, как один. И одна (Ночь), и все (Один) отчаивались, как не чаяли, как чаять и отчаиваться только двоим в единой беззвездной темноте.
- Двести десять шестьсот девятый!
- Я!
- Двести десять шестьсот десятый!
- Я!
Метров через сто Толстый Гуго встретит Молчи Папу. Молчи Папа встретит Толстого Гуго затекшим скользским телом, в тусклых пролежнях истосковавшимся телом. Толстый Гуго присядет на бедро отдохнуть, присядет в пушистую мхом влажную плоть переводить свое шумное дыхание вовнутрь. Так они втроем помолчат: Молчи Папа, Толстый Гуго и дыхание.
Разве что однажды, когда шквальный ветер перевернул Молчи Папу и ночью вместо плоского поросшего бедра Гуго поглядел в морщинистое дно Молчи Папы, все в завитушках мясистых червей, Толстый Гуго не узнал друга, обошел его мимо, а Молчи Папа до утра проплакал в Земле, так что никогда позже они не вспоминали той ночи и не желали ни с кем молчать об этом.
- Двести десять шестьсот одиннадцатый!
- Двести десять тысяч! - повысил голос Толстый Гуго и отвел фонарь от щеки ближе к очереди. - Шестьсот... одиннадцать!
- Вот, - суккубус из-под плаща тянет сонно руку с государственными листами. - Страховой полис, медицинское заключение, - переживает трясти рукой суккубус, - его справка похоронного бюро.
- Двести десять шестьсот двенадцатый!
-Я!
Толстый Гуго идет по извивам очереди дальше. Камни тротуара заснувшими потными лицами сопровождают очередь и лишь спросонья всякий раз выскакивают из-под ноги, где Толстый Гуго успевал на них ступать. Дождевые и выпуклые, камни разглядывали ночь, едва свет фонарей предполагал камней касаться.
"Следующую ночь ощущаю старость," - понимал Толстый Гуго пробудившийся камень, вытягивал фонарь обратно к щеке и дождь не мочил многочасовую щетину щеки, если фонарь прикрывал усталость виска, и скулы, и стороны горла.
Служба давалась неизменно все труднее. В приступившей к труду старости Гуго различал немало знаков сочувствия. Даже к отдыху на Молчи Папе прибавлялись с каждой ночью непредполагаемые минуты, но их давно не хватало. Оставалось их тоже все меньше: совсем недолго оставалось стареть. А передать свое дело ни в чьи руки не было.
С другой стороны, и лишнее здоровье никто Толстому Гуго передать не собирался. Гуго все чаще страдал как он толстеет, забирая часть неба, оттого и небо толстеет, забирая часть звезд, но разве так изменились и он, и небо, если звезд не осталось вовсе?! Им все тревожнее было делить с миром свои жизни, Гуго и небу, и то, что этой ночью оплыл невиданно салом левый бок Толстого Гуго, было очередным символом их ухода жизней: Гуго и неба.
Левый бок выпирал из-под плаща и тянул к камням организм целиком, отчего Толстый Гуго ступал неизменно трудней, оттого медленней. Под слоем сала в излишке не прощупывались ребра, палец попадал в жирный бок и тонул по самую хиромантию ладони, а сверху грузным занавесом подала сальная складка, оттягивая волосьё подмышки.
Такой сальный бок врос в тело Гуго за одну ночь. Гуго рассчитывал сдвигать его на грудь - и резко голову стянуло вниз, плечи едва не обняли друг друга и парой собрались перед глазами, а медленный под кожей сальный кусок оборвал дыхание. Оно зависло на полпути из горла мгновенной сосулькой и пока Гуго пробовал перевести ожирение на спину, успел хрустнуть срочно обмороженный хребет.
Пришлось спешно остановить массу сала в прежнем состоянии, так что идти теперь Гуго приноравливался по-стариковски боком.
Потому ног сразу отросло на две-три больше.

II.

А теперь расскажи, как тебе весело. Вот ты только что думал о своем, о слове, между прочим, "аденоиды", а аденоидов оказалось много, кажется, и каждый из них мечтал стать, допустим, Аденауэром. Только что, когда ты думал о своем, по-моему, был миг удивления: тем самым Аденауэром, который!.. Ну и аденоиды, ну и сукины детки. Потом зашел доктор, он еще, якобы, спросил: "От чего же?"- и было не страшно за себя, а больше за маму. Мама держала, на вид во всяком случае, аденоиды в руке и почти не давала прикасаться к ним скальпелю, скользско хромированному в желтых перчатках доктора. Доктор тянул аденоиды на себя, мама притягивала аденоиды к себе что есть силы, вперед-назад, назад-вперед, руки-зубчиками-пилы, но после руки остановились, кажется, перед моими глазами и желтые стены с той же амплитудой, по-видимому, раскачивались вперед от меня, назад от меня, и вперед, и назад, отчего выходило, на первый взгляд, понятным: думы о своем называются сновидением. Теперь расскажи, как тебе весело. Да вот так: ха-ха-ха! А еще вот так: Уйя-га-га! Или вот еще: ху-ху-ху-ху-ху. Разница, вроде бы, чувствуется: третий раз был самым глухим, почти ли не внутренним смехом. Так смеются в кулачок. В кулачок смеются, по моему мнению, так: вот кулачок, вот смех, а вот что, должно быть, получается: ху-ху-ху-ху-ху. По-моему, в меру. Никто не смеется ху-ху-ху, а я смеюсь, хотя в очереди много разного смеха, и можно, в общем-то, уже выпускать антологию смеха с примерным названием "Глухой смех в кулачок и пр.", поскольку в очереди все смеются по-разному. Кто во что горазд, возможно, проявляется, пока слышен Толстый Гуго от первого номера к непомерно последнему, а двести десять тысяч шестьсот тринадцать - мой номер. Уже от дальнего двести десять восьмого я могу рассказывать, как мне весело, потому что просыпаюсь. Хотя и до того заснуть всерьез трудно, но на, предположительно, двести десять восьмом: па-па-па-па, па-па! Срочная тревога, равнение на-пра-нале-во! Па-па-па-па, па-па (это внутренний голос медной трубы), пааадъем! Ма-ма-ма-ма, ма-ма (внутренний голос фаллопиевой трубы), сми-рно, смирр-нофф (это, скорее всего, о "смирновской", и тут я просыпаюсь, я давно мало что помню о водке под четкие голоса переклички: двести десять восьмой! - Я!). И так, очевидно, каждую ночь, после чего внимание устремлено и остается ждать-не-пропустить, когда Толстый Гуго меня объявит, а надо, все-таки, еще учесть маршрут трамвая: именно на последних цифрах номера трамвай со скрипом и скрежетом, как будто, въезжает из-за поворота отсекать толстый голос Гуго, так что в дрожь и в жар бросает, и в пыль, и в пот, "во, ужас", - трещит в голове мысль. Сквозь глоток волнения, словно, выплескиваешь наугад "я", только бы услышал Толстый Гуго, если бы услышал. В таком месте главное не переволноваться, отвечать, как умеешь, впопад и в голос, но кто со стоном давится в пустоте сухой глотки, тот так и не способен бывает ответить Толстому Гуго, элементарно "я" отозвать, кажется, не может. Дуется в обе щеки и с безумным взглядом глохнет, позже не слышит, от волнения - не видит, весь, вероятно, в мысли потерять очередь по причине дурного настроения или пустоты характера! Такой козел! Отсюда же, предполагается, основной вывод: кто дает нервам волю - проигрывает. Начинают и выигрывают, должно быть, веселые! Я предпочитаю веселиться. Я посылаю нервы, как бы, в Хухры-Мухрыйск (в котором с юморком ребята-таежники, северный бодрящий коэффициент и клуб, где комедию крутят до усеру), или на выселки Пиздохаханьки (степная вольница, ковыль и кобылье молоко, с шести лет дети спариваются, а спаивают их с четырех), или в поселок Сратьнавсесвысокий Колокольня (с камвольным комбинатом и ткацкой фабрикой, с женским образцовым общежитием, куда по ночам забираются ребята-колокольниковцы, еженощно кроме Сашки Груздя, который, как нажрется, обязательно лезет в кузов), а то в более глухую провинцию, где для натянутого нерва все еще найдется уголок. После чего хотелось бы пребывать в самочувствии задорного тонуса. А если продолжать обо мне: он всегда готов на долю от общего удовольствия, но предпочитает, более того, индивидуальный смехуёк. Конечно, очередь тоже умеет веселиться, да еще как, еще как в очереди, в общем-то веселятся, только мне того не достаточно. Ну, а если описать, как веселятся в очереди? Как это в очереди бывает? А уже потом, собственно, можешь о собственном. Отчего же нет, пожалуйста. Хотелось бы начать с того, что веселье всей очереди целиком, скорее всего, не бывает вообще. Едва Гуго отойдет от взбудораженного смехом места, многие смолкают. Отдельным, все-таки, удается засыпать, и даже те, кто еще переговариваются в разрастающейся тишине уже, как бы, вне признаков предыдущей радости. Веселье же возникает, надо думать, при подходе Гуго к готовому умирать со смеху участку (в сто-сто пятьдесят суккубус и инкубус) и растет по мере приближения Толстого Гуго. Строго говоря, коллективный каламбур начинается с периферии ячейки, где чаще всего находится игривый кто-то крутить соседу, к примеру, ухо среди ночи, а сосед подхихикивает и лупает глазом, понимая предчувствие начала; и многие, понимаете ли, просыпаются скопом, пока задорно кто-нибудь квакнет так искрометно "ква-ква", с хрипотцой и состроив рожу, а ему, стоит послушать, отвечают несколькими "ква", или еще "кря-кря", что уже предостаточно весело, а самые нервные мигом заходятся смехом, прыскают в ладошки и, казалось бы, подзадориваются взглядами, отчего кто-то вдруг запердит на всю ночь под кваканье и кряканье, а это уже, сами знаете, смешно невыносимо, и тогда вовремя появляется балагур и задира, он вдруг защекочет себя в ягодицы, при этом будто раскачиваясь от гогота, и под его задор многие просто валятся на землю с гигикающими ртами. А в участке очереди будоражится уже, видите ли, весь состав и, хотелось бы сказать, кокетливо оплывают хлюпающим смехом вальяжные матроны, и славненькое небо щекочет мужиков по их запрокинутым лицам, водит косточку кадыков под кожей, а мужики, представьте себе, вытирают слезы в глазах с присказкой "ну, уссаться!" Тут даже не представить, как находится кто-нибудь, пусть ради коллективного счастья или из желания понравиться, а то и вовсе от излишка забавной, что ли, дури - так вот этот кто-то в счете за сто перед Толстым Гуго начинает уссикаться натурально, и такое творится, что не представить, как все икают со смеху, и корчатся, и растет лужа под весельчаком, а затейник еще хлюпает, к тому же, ботинками с носка на пятку, и выссикает с добрую цистерну, и показывает вверх палец, чтобы уже всем совсем пиздец, так что, вообщем-то, и представить нельзя, как коллективом бывает очередь веселится. А как ты при этом, естественно, сам, теперь уже можно? Скорее всего, временами, изредка, предпочитаю чего-нибудь себе сам. Со стороны, вокруг всеобщего смеха, смотреть вряд ли есть на что: этакий род молчанки с плывущей по волне губ улыбкой. Если все еще говорить о веселье, то в такое мое лицо в такие минуты кто бы, думаю, с большей охотой плюнул, чем, должно быть, разделил радость. А мне при всем при том, представьте, весело. Понимаю, как сложно такое принять, но если я, как бы объяснить, в ситуациях - я веселюсь. В застолье, в погоне, образно говоря - в путешествии, в, разумеется, бане, и даже, не без того, в самой очереди (я открыл!) нередко найдется повод для, откровенно скажем, смеха, а к тому же, если грамотно этот, что называется, повод задумать, то иного веселья и, вероятно, не надо: я и герой, я и (на тебе!) случай, я и смех, и беса ме мучос. Все Я словно сидим напротив друг друга и стол накрыт как бы на свадьбу, или на, что тоже самое, юбилей, или на пиршество, или на хуй, учтивые гарсоны разливают шампань "Абрау Дюрсо" в игрушечные стаканчики и, по-моему, детские голоса выкрикивают, скорее всего гарсонам: "исо, исо!", а гарсоны, конечно же, сразу подливают, пока дети у меня переспрашивают: "со, со?", пока я рассказываю, само собой, приличный анекдот, а после всех, очевидно, носит по залу от смеха, до уморы скрипят со смеху стулья, а звонкий комар садится, по всей вероятности Кому-то на лоб, я прихлопываю комара ладонью на, извините, все том же лбу, и этот Кому-то с грохотом, как бы, падает со стулом на пол, и все так, проще сказать, душевно, а Кому-то, к тому же, безусловно требует дуэли, и тут я и дети совсем умираем, понимаете ли, со смеху, нас теперь, чтобы вы ни говорили, хоронят, и вот мы на собственных проводах, невероятно, но факт, и напротив меня сидит удивительное создание, фея с кошачьими глазами, поскольку зрачок, видите ли, вытянут подобием (для сравнения) Эйфелевой, что ли, башни, и фея шлет улыбку, хотя и не очевидно, в мою сторону, и сразу роняет великосветский взгляд, невзирая прямо, но после слегка подымает в моем направлении, по-моему, бокал, и ресницы с шиком опускаются на глаза, а на щеках вызревает румянец, который, не ошибиться бы, для меня. И нестерпимо хочется длить мягкий наш, условно назовем, флирт, к тому же объявляют, если не ослышался, мазурку, регулярный стандарт, как вспоминается, аристократических балов, дирижер чихает, извините, с балкона под первые нервные такты, у дирижера, должно быть, отличный насморк, и весь измятый платок в той же ладони, что и дирижерская палочка, что называется: "взмах палочки" - и ловким взвивом от запястья дирижер стирает платком сопли над, простите, верхней губой, а пока палочка уходит влево, платок исчезает где-нибудь в ладони слизским моллюском. "О, моя фея," - подымаюсь я с табурета и давлюсь от смеха, должно быть в представлении, как со стороны все это не серьезно. "Моя фея О," - обхожу стол, по всей вероятности, неловко, в алкогольном подпитии, едва, будем откровенны, не въезжая в острый угол, и чтобы не показаться, хотя такие вещи даются не легко, пьяным в сосиську, не то чтобы падаю на щекастого толстячка, но как бы в шутку целую его в щечку мимоходом, а толстяк пахнет нафталином и, вряд ли ошибусь, дурными папиросками, а толстяк весь плывет от счастья вслед поцелую и, по ходу дела, воняет вдобавок чесноком, так что мне приходится отталкиваться от его плеч серьезнее, чем ранее я предполагал, что, не вдаваясь в подробности, веселит синхронно всех детей оптом, а они такие маленькие, мельче кубиков конструктора, если вам это о чем-то все-таки говорит, и строят акробатические пирамиды не в такт музыке, а в ритме собственных, на посторонний взгляд, смешков. "Фея Рейгана," - представляется едва ли не богиня. "Фея Рейгана, - обращаюсь к ее кошачьему взгляду, - только один тур мазурки, прошу вас, сотворите, дабы не покончил с собой, любезность", - шепчу, почти что склонившись к прозрачной раковине ее ушка, а платок дирижера из-под его носа уже уходит вправо и всасывается в ладонь стремительней, говоря образней, молюска в раковину. "Фата Моргана," - исправляет меня фея, я тушуюсь, туш оркестра, щек, стеклянных баночек для письма. "О, ФЕЯ ФАТА МОРГАНА! Мой слух, мои уши?!" - тычу, должно быть, пальцем в ухо, а фея подает руку, простительно, к счастью, улыбаясь, и рука скользит десятками отражений мимо стола, по бокам фарфоровой посуды и игрушечным бокалам, отплывает в глубину залы к зеркалам и рассыпается в зеркалах напротив, прячется за зеленые и темные шторы, остановившись деталью грациозного, скорее всего, жеста в моей ладони. Фея прикрывает улыбку японским зонтиком, но в расстройстве чувств я все путаю, в моем сегодняшнем путешествии нет японцев и ничего, само собой, японского, хотя японцы, кстати, не больше ростом больших детей, но это вовсе, признаться, не зонтик, а веер, все равно японский, с, до известной степени, ажурной вязью салатных и фиолетовых нитей, отчего улыбка феи двухъярусной, без сомнения, расцветки, и над краешком салатного проще простого плывет зовущий, скорее всего меня, взгляд. "Что же вы?" - волнуется фея, спрыгнув, в общем-то, с высокого стула и с неприязнью, в частности, начинает видеть, как меня разбирает, стыдно рассказывать, смех, как я, вот, по животной своей грубости, тащусь от смеха, и все представляю выдумывать этот самый, возможно банальный, сюжет, но уж чересчур велика голова Фата Морганы, так что ее тела, позвольте, карлицы не хватает даже на половину, замечу, лица, ножки феи, скорее, японские палочки к рису (и здесь японцы), как бы миниатюрные, но, будто бы, тонкие, и они едва удерживают грузную, что ли, голову красавицы от падения. Я заикаюсь от смеха что-либо выговорить, но тут фея тянет короткую, буквально, ручку к моей великанской ноге, и с силой неподходящей тащит меня под стол, из меня уже, в общем-то, слезы брызжут от веселья, а фея зацеловывает мои губы и ее спелые жадные губы - очаровательной, как бы, женщины, при, в любом состоянии, безнадежном отсутствии тела. А фея бегает по мне, щекочет, якобы, японскими палочками, и вот подряд несколько раз свалилась с моей груди, смешно, должно быть, отрывая от пола голову, которую я, к тому же, не давал поднять, а все давил пальцами вглубь шеи. Я вовсе закатился от смеха, а со мной вместе ухохатывались в бригадном весельи многие дети и карлики, с успехом за нашей сценой, надо думать, наблюдавшие. Они выглядывали из-за скатерти под стол, их глаза, в целом, светились в темноте зелеными огоньками, их зубы, как бы поточнее, выступали теперь хищно, дробя смех на золотые, платиновые коронки и матово-бледные резцы. Теперь, мне казалось, все что-то дружно выкрикивали лозунгом, но смех, как прежде, еще перегружал воздух, и оставалось много менуэта, отчего мало было слышно детских карликов, да и, что говорить, меньше вдыхалось, скорее всего, кислорода, словно он прорастал в эти взбудораженные хиханьки-хаханьки, а из всей работы легких, вроде бы, исключалось лишь отдавать звуки. Я теперь, большей частью, в основном глядел на смеющихся, хотите верьте, хотите нет, и на фею Фата Моргану, сотрясаемую, что называется, кошачьим визгом радости, и слышал уже грохот крышки стола, по которой носились невидные мне весельчаки, грохот и скрип крышки стола над моей головой, и грохот со скрипом, от которых, на всякий случай, отскочило всего несколько слов, немного слов я отобрал от коллектива карличьих детей, а СЛОВА выкрикивали, вероятнее всего: двести... десять... а крышка стола совсем изогнулась к моему лицу под тяжестью: тя-тя-тяы-тыы-ы-тысяч, опережая крики слов, а декарлы сцепились, по-моему, за руки, выделывая акробатические этюды, и скандировали, едва ли, дружно в самое мое ухо: ШЕСТЬСОТ ОДИННАДЦАТЬ!, даже пока я открывал глаза, они все, как бы, суетились под моими веками, высовывали зеленые гибкие языки, а по их головам бегала, на мой вкус, карлица, иногда, вероятно, оступалась, так что падала ногой на плечи, на сцепленные коллективные руки, и истерично завывала, будто сиреной, "одиннадцать". Вряд ли, не припомню, когда сила ужаса выкручивала меня, должно быть, сильнее. Толстый Гуго вторично повторил: ДВЕСТИ ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ШЕСТЬСОТ ОДИННАДЦАТЬ, и это всего за, представьте, номер от меня, невыносимо представить, что бы было, если бы, к примеру, я не проснулся. А суккубус отвечает буквально: "вот", во всеохватном смехе нашей, так сказать, ячейки, и Толстый Гуго в паре-тройке шагов от меня, я видел, безусловно, его фонарь, который прикрывал его лицо и его лицо от дождя, но не расслышал, надо же, его голоса, пока трамвай пересекал номер поперек, и вымолвил мокрое "я", оно и не могло быть, по идее, моим Я в таком состоянии, однако Гуго сегодня оказался добр, Гуго сегодня, оказалось, бодр, он простил, прошел мимо (ли?), вроде расслышал, вроде, едва ли, нужен бы ему ответ, а всего меня, понятное дело, трясло, и рвало на мостовую, кажется, вечерним чаем с хлебцами, и, наверняка, било дрожью в окружении безвоздушных звезд, и душных звезд, и звезд недужных
Страхи мои есть твои страхи
Веры мои есть твои страхи
Соли мои есть твои страхи
бубнил, вероятнее всего, голос внутри меня, и в пустоту обрывалось сердце: "что было бы!"
Грехи мои есть твои страхи
Слезы мои есть твои страхи
И страхи мои есть твои страхи
Милости мои есть твои страхи
Малости мои есть твои страхи
Меры мои есть твои страхи
Ужас мой есть твои страхи
И страхи мои есть твои страхи
Веселия мои есть твои страхи
Кары мои есть твои страхи
Кармы мои есть твои страхи
Боли мои есть твои страхи
И беды мои есть твои страхи
И бездны мои есть твои страхи
Чары мои есть твои страхи
Страхи мои есть твои страхи
Боги мои есть твои страхи
Боги мои есть твои страхи
Страхи мои есть твои страхи
И страхи есть страхи мои твои
Есть страхи мои и твои страхи
И твои страхи есть
И мои страхи есть
И есть мои есть страхи
Аз есмь страхи мои
Страхи страхи твои
Страхи и страхи
Есть твое
Есть мои
Все есть страхи
бубнил, все еще, во мне голос, я возвращался к себе и возвращались мои голос, зрение и слух. Голозрения сух.
- Ну, ну! Когда же вы оказались? - отозвался на близкий голос мой слух.
- Вам-то какое дело, - откликнулось, допустим, моя зрение, и я увидел суккубус двести десять шестьсот одиннадцатую. Истеричным шепотом она отвечала двести десять шестьсот двенадцатому.
- Он и умереть не успел, - кажется, повысил голос 210612, - а у нее похоронка уже в руках и
- Не ваше дело, - голос 210611 срывался, она, как всегда в таких случаях бывает, строила бешенные глаза и угрожающе, по-моему, набычилась.
- Как же, как же, - доставал инкубус, повизгивая, - 210611-й только лежит убитый, а эта сразу на его место, а очередь:
- Чепуха какая! Вот мой номер, - показывает бумажку 210611.
- Срать на нее хотел. Вот 210611 лежит и точка.
210612 тычет в скрюченного на тротуаре инкубус 210611.
- Как получается: вот я, вот мой номер, а это тогда кто? - мыслит суккубус 210611.
- А это кто! - мигом возмущается 210615. - Ништо, мишто, шишто, дед пихто. Ишь, набычилась!
- 210611! - все так же, будто бы, тычет пальцем в 210611 инкубус 210612.
- Как так? - злится 210611.
- А так.
- Вот бумага, - показывает 210611.
- Да, бумага!? - 210612.
- А справка! - показывает.
- Справка!? - 210612. - Вот 210611, вона лежит.
- 210611? - 210611.
- 210611! - 210612.
- А это, - показывает 210611.
- Срать хотел, - 210612.
- У меня - 210611, - 210611.
- 210611? - 210612.
- Да, 210611!
- Срать, - 210612.
- 210611! 210611!! - 210611.
- Справка! - хихикает 210612.
- Мы тебе сычас 210611! - орет 210623, едва прошел Толстый Гуго.
- А это? - 210611.
- Да, да - справка! Ха-ха, - 210612.
- Я вот тебе, - 210623, - ха-ха!
- Мумуй тебе, - 210615. - Бубуй тебе 210611! Фуфуй тебе в фуй тебе!
210615 угрожает кулаком.
- Турумбуруй тебе, - 210615, - шурумбурумбуй тебе! - 210615.
- 210611 - вот, - орет 210612, тыча ногой в труп лежалого.
- Как так!? - 210611.
- Именно так, - 210612.
- 210611, - пляшет над трупом 210615. - Шестьсот мандинадцатый, шестьсот блядинадцатый, - 210615.
- А я тогда? - 210611.
- Что? - 210612.
- Кто? Я? - до заикания 210611.
- Ха-ха, - 210612, - ги-ги-ги, - 210612.
- Ишь ты, - 210618 басом, - видали таких.
И закуривает.
- Видали получше, ебали и похуже, - выступают позади 210623.
- Хахахахахахахахахахахахахахахахахахахахаха, - 210615.
- Убери руки, - 210611 к 210612.
- Так ей, так, - 210623.
- Руки? - 210612.
- Руки! - 210611.
- Так, так ей, так, - 210623.
- Руки, руки, - отбивается 210611, - да, руки!
- Ха-ха, - 210612, - вот это руки? - безумствует 210612.
- Так ей, так, так, - 210623.
- Кхахахахахахахахахахахахахаха, - закашлялся 210615.
- Ща получишь, - 210612, - она у меня ща получит, - 210612 на всех.
- Стоишь здесь, стоишь, - 210618 в табачном дыму, - а они, - сквозь зубы сплевывает 210618, - по блату, - сплевывает 210618, - а если честный, - сплевывает, - здесь стой, - сплевывает, - они все места позанимают, - повышает голос, - все места, а! За что боролись, а?! За что, - сплевывает, - спрашивается, суки!
- По груди ей ногой, - лезет 210623, - дай я ногой ей, - 210623.
- Сволочи, - 210611.
- Молочи, чили-чи, топочи-трубачи, кузова перчи, хуй вам всем, - 210615.
- И на них закон есть, - 210618. - Чтоб знали.
- Спасите!
- Так ей, так, - 210623.
- Вот тебе, - с размаху 210612, - так так тебе, - ногой, - еще тебе, - в грудь суккубус 210611.
- Так, так ей, так, - 210623. - На-а-а! Нна-аай!
- Бба-аа!
- Бббб-а!
- Вв-аа!
- На-ааа:
- Убивают, - 210611 с зернами крови вокруг разбитых губ.
- Мм-аа!
- Всех вас с говном мешать, - на следующей затяжке 210618, - с навозом, блядь, - сплевывает, - с чумой, - сплевывает, - в грязь, - на следующей, - срань болотная, - сплевывает, - в мразь, - сплевывает 210618, - так им вам, так им, так.
- В мазь, в азь, в чазь, - 210615.
- Ммааа! Маммааааа:
Звук тяжелых ударов в тот период, когда много толпы стянулось к этому месту. И кто, очевидно, одобряет, кто увлекается, мало того, не замечать работников охраны очереди, все возбуждены, вроде бы, обсуждают, нервно, чаще всего, мечутся и машут руками. А работники охраны, по воле случая, калеча сборище едва ли не дубинками, кастетами и ногами в кованных сапогах, пробиваются к 210611, и к 210612, и к 210623 непрерывно и дуют в свистки.
- Всем оставаться на местах, - требует, в виду того, работник-лейтенант, молодой и красивый, орудуя смачно дубинкой, - всем разойтись! - а всего в команде лейтенанта, приблизительно, еще четверо охранников. Фонари в их руках высветили полосами толпу и резкие свистки вызвали, более того, странное колыхание лучей, словно звук пошел по ним, к слову сказать, как по проводам. Оттого, пока я, должно быть, наблюдал течение звука сквозь свет, я не заметил, что лейтенант идет именно ко мне, скорее, он двигался вместе со звуком в потоке луча и преобразился для меня неразличим, хотя можно было предположить его путь в сторону 210611, что представлялось бы весьма реальным, но я знаю за собой такое, скорее всего, досадное свойство принимать предполагаемое за действительное, оттого, в свое время, к примеру, более читал Гельвеция, чем Цицерона не читал. Так что и в этот раз я решил, будто лейтенант направился к 210611. Меня мало насторожило, что стоящий, как будто бы, рядом со мной 210614 молча указывал охране очереди в меня пальцем, старался делать это, по возможности, незаметнее, только я уловил его кивок головой, его жест, волею судеб, рукой, и выпученные в волнении глаза, а следом услыхал, должно быть, от 210615, который, по моим наблюдениям, был всецело увлечен делами 210611, услыхал от 210615 в сторону, "вот он", а 210614 все кивал на меня, и 210616 передал 210617 на ухо, прикрывшись ладонью, "это он", но так внятно шепотом, что во всеобщем шуме многие услыхали вокруг, и и и и тогда 210615 cложил ладони "в лодочку" и и прошипел в сторону, очевидно, и и и лейтенанту, словно тот хотел идти в другом направлении, "вот же он", что теперь было для меня, наверное, непонятно. Я удивленно спросил 210615 в чем дело, но в ответ 210615 (ноздри напряглись и и и затрясся подбородок) закричал: "Он убийца", так что все сразу обернулись, и и смотрели на меня молча в неожиданной тишине. Сколько мог, я пытался улыбнуться и и и добродушно развел руками. Прежде прозвучавшее "он" для меня было странно; "как так, - думал я, - на мой конкретный вопрос 210615 упоминает некоего ОН, еще излишне нервничает, а второе слово в ответе 210615 послышалось как "битса", я и и и не понял - "убийца", в этом месте 210615 брызнул слюной и и и и рот его повело вниз, язык вывалился на полную половину, отчего вместо УБИЙЦА прозвучало "битса", а для моего слуха вообще - "биться", и и сразу я испробовал объяснять, как бы подозревая, что 210615 жалуется на меня лейтенанту, что я не трогал 210615, совершенно в мыслях, как бы, ни в коем случае не было, что вы, что вы: БИТЬСЯ, с кем: с 210615?, и и и вовсе не понимаю такой возглас, позвольте, возмущения: "он - биться", это же, надо думать, досадная, со всей вероятностью, каким-то образом, ошибка, но уже услыхал "убийца" от, казалось мне, 210616, а а а в толпе словно взорвался короткий хлопок и и и звуки хлопка побежали по по по по по лучам фонарей короткими возгласами вокруг: "уу-у-у-у-бийца! ууууууууубийца!"
- Стоять! - работники охраны очереди, в общем-то, подошли исключительно близко. - Всем стоять, - с лицом в глубоких оспинах, один из них вынимал наручники; все же остальные, казалось, тащили револьверы, казалось, из одной, казалось, кобуры, а 210614 совсем ошалел подмигивать охране и и а и тянул в мою сторону костлявый, что ли, палец не переставая, а а а потом зарядился указывать попеременно то в меня, то то то в труп лежащего инкубус 210611: тогда 210612 и и 210623 зло и а и размахивая руками подались к к моему телу.
- 210613! Вы арестованы! - лейтенант протягивает руки для болевого, в виду того, захвата, делает шаг, но в последний, как говорится, миг всё мешает ему сниизу, именно, хааателось бы думать, в процессе последнего двиииижения между нами пробегает наааа тонких ножках, ростом лейтенанту по по по колено, голова, волей случая, женщины, она еще обернулась, представьте себе, с улыбкой, и и и и кокетливо, на мой вкус, подморгнула, а оступившийся лейтенант валится на тротуар все еще красивым телом, выдергивая следом, до смешного, работников охраны, и те плашмя тащут за собой зевак ближних, а те - зевак дальних, что теперь, собственно, совсем напоминает "кучу-малу"; при росте свалки появляются протяжные, как будто, вопли, густо кряхтят нижние, темнее дышат - и все всё падают, словно в центре неразберихи удачный насос подтягивает да подсасывает постоянно расширяющуюся, однако, окружность. Что, должно быть, способствовало моему побегу наружу.
Это весь твой рассказ? Нет, еще дальше.

III.

Приоткрывая эмалевую створку между двести и десять, пропадаю в давнем воспоминании. Ропот тугих петель. В воспоминании светло и утренне, как никогда после не будет. Ни одного страха не осталось: лишь бы не страхи мои!
Он уходит за территорию Карло-Либкнехтовска поздним рассветом, по свежеочищенной туманом бетонке. Вдоль ее обочин подрастают папоротниковые да пористая цитрусовая нежность. "По-по, ко-ко," - беседует на ветке породистый попугай, половозрелый, и спелый кокос обрывается падать по всей округе громоздким грохотом, но это только начало, но к вечеру - такое будет! Такому быть.
Он растерян под березкой выбирать, в какую сторону идти. И всякий выбор представляется ратью (выби-рать), и уже слышны отовсюду лязг металлических ружей, тугие топоты по полю копыт и сдвигаемые тяжести орудий; переговоры раздаются отовсюду да окрики командиров накануне боя, а тот, единственный, выбор предъявляет рать наисильнейшую, так что предрешено остальным выборам по ранжиру исчезать.
- Отсюдва - два, оттудва - два, - выкликают ротные из массы рати, учитывая рекогносцировку сил противника. Распрямляет фланги северный ветер. Тискает флаги рассветный ветер, тщится оторвать полотно от флагштоков, но следующие вымпелы вознесены в воздух. Военные знаки отличий на разноцветных древках с эмблемами дивизионов и гербами знатных фамилий, а ветер хлопает полотнищами и тужится на всех разрываться.
- К полю боя - товсь! - доносится издалека призывный голос нач. состава, горят глаза патриотических гвардейцев и от их раскаленных зрачков вспыхивают в небе сигналы наступления. Повар высыпает остаток из бочков полковой кухни, аккуратный фельдмаршал поправляет густые бачки и медальки вдоль груди, пусть бы они не бряцали, а танкисты затянулись по последней сигаре, затянули песню женщины в обозе и потуже ремни затянули ассы боевых эскадрилий.
Три дирижабля разведки зависли наблюдать за ходом сражения под общий шумок двигателей подводных лодок.
- Так куда идти?
Он остановился на обочине трассы перед выбором. "Налево пойдешь," - он идет вправо, отфутболивая левой придopoжный камень. "Haправo пойдешь," - он поворачивает резко, при таком уверенный, что уж поперек трассы не пойдет строгo. И следует направо под арку утренней радуги.
Рассвет над Карло-Либкнехтовском охуебенный! Такой рассвет встречался в детстве, когда час свечения гнилушек и светляков прорастает в час жизни росы и роса открывает дно вчерашнего следа, макушку круглого стола, оставленного с вечера в саду, и чашку на столе, заиндевевшую внутри остывшего вокруг чая.
А неуверенный лист, первый изгнанник лета, не менее рукотворен, сплошь в жемчугах и бриллиантах, только ювелирность эта - от парного воздуха, от сизого притяжения тумана, сквозь который плывут шары яблок и кровяные тела вишен. Они плавно вращаются на подносах густых серебристых веток, а листья истекают туманом и тишиной.
В туман протягивать руку, но тут же ладони не увидеть.
Ладонь возвращается сразу с полоской солнца, солнце утопает в ней алым фарфором и скромность цвета обязательна - еще до пробуждения первых птиц, еще до выявления слуха ветра. Ладонь разрисована мелом и в прохладной ее бледности восходит свет, вылущивая то, что через столько жизней назовут Полднем.
И трава в Карло-Либкнехтовске особая. Зеленые лучи отпускает Земля навстречу рассветному Солнцу - и уже не трава это, а возрождение утра, в нем сплелись оба света обоих светил: Зеленого и Золотого. И пока идти осторожно по зеркалу росы, два тяготения лучей сходятся в тебе самом, распуская бутоны света в имени Сердце, в имени Гланды, Легкое, Колено и Яички, во всех словах твоего организма, для которого не названо Слово. Только в предрассветной надежде тумана тебе ощущать звуки имени без имени названные.
Там еще протекает река, под Карло-Либкнехтовском. Ее специально утренняя роса готова принять тебя в осязание утра, она желает счастья и гибели в итоге, войти желает в имя тела твоего, обнять лицо твоего те, ладони ню твоего, ветвистые те движения.
Желает. "Не ныряй, здесь глубоко," - мама держит полотенце и стоит в воде ожидать меня после купания. Надолго ныряю под воду нарочно маму позлить. "Выходи из воды сейчас же," - говорит маленькой маме бабушка, а за бабушкой молчит Которую Не Помню - с полотенцем, и длинный перечень прабабушек оживает в тумане, мерцает в серой памяти тумана, и как список кораблей Гомера, я читаю имена их до середины.
Пока река. Пока в реке. Покачиваясь в реке: взглядом в туман, спиной вполь течения росы. И сколько росы в реках, сколько готово росы для всякого утра, оттого река живет ожиданием, течением в предстоящее. Организм полно покачивается, обретая обещания, пока отец садится в лодку переплывать Лету. Хрипят осипшие за лето уключины и короткий всплеск оплывает у берега прерывным дыханием росы. Я слышу его глубину. Вода облепила уши и вытянула их до горизонта.
Я отдыхаю на спине, закрыл глаза и вижу дно сквозь прозрачное свое тело. Мамы стоят вдоль берега, обернувшись в полотенца.
Отец, проплывая близко, молчит над целиком рекой и только самая гибкая рыба выходит играть вверху воды бликами тела, а блики поглощают звук, я слышу его, пока рыба исчезает в темном иле. Коснувшись плеча багровыми плавниками. Или водорослями плавников.
Чем не час очищения грехов? Но их нет у меня, нет греха, как нет его у жителей Карло-Либкнехтовска. И я приведу к реке униженных спросить: где вас унижали? Никто не назовет Карло-Либкнехтовск.
И я созову оскорбленных на берег рассветного песка спросить: кто из вас бывал в Карло-Либкнехтовске? Никто не отзовется отвечать.
Не бывало унижений в Карло-Либкнехтовске, их вовсе не изведано для его жителей. И именем Реки доверено в этом поклясться.
Он идет направо под арку утренней росы. Карло-Либкнехтовск остается за спиной и на прощание машет крыльями мраморного двухкрылого Дворца. В чистых лучах сверкают многие его окна, и витринные верхние витражи, и площадка, откуда видна панорама Карло-Либкнехтовска. Откуда весь город, как солнце на ладони, без исключения - город-солнце раскрывается с верхних этажей мраморного Дворца.
Уходя от Карло-Либкнехтовска, он удивляется в воспоминании архитравам и розанчикам высотного здания, и музыкальной жизни, звучно пробуждавшей репродукторы сказочно красивого Дворца каждое утро.
Голуби Мира ровно в шесть покидали дворцовую голубятню и бессмертный Бак мощным аккордами насыщал рассветный воздух. Так начиналось шесть утра в Карло-Либкнехтовске, где даже зимой бывало лето. Для тех, кто любил лето - всегда происходило лето, а для любящих зимы - наступала зима.
Снег укутывал дома (малахит и розовый туф), огромные плоскости стекол на фасадах и уютные лоджии во двориках, снег покрывал городские площади, не касаясь клумб и фонтанов посередине - там было лето, и лето сплошь царило по краям площадей, среди ананасовых деревьев, где попугаи многими красками перекликаются с разноцветием газонов, с роскошными розами (а рядом - снег), с фантазийными фиалками и (прогулки по паркам на лыжах) глянцевыми гиацинтами, с (игра в снежки и пар изо рта) нитевидными настурциями и галантными гладиолусами (вдоль аллей сугробы).
Попугаи расправляют паруса крыльев - и следом павлины выбрасывают медь, фиолет и селадон фейерверка в прозрачный воздух. Каков запах кипарисов вдоль аллей, зелено спускающихся к манящей реке, если б вы знали!
Вода забита счастливой рыбой, удивительная вода Карло-Либкнехтовска.
Всякое утро на просторных набережных откормленные дети рисуют наивные виды с подписью "Миру-Мир" и "Мама". И едят сахарный творог в шоколаде, удивляясь, почему шоколад, как эскимо, не тает.
Да и закаты какие тут славные. Да и рассветы! На рассвете день встречается с ночью и они шепчутся в пустоте горизонта, лишь бы не пробудить жителей города. Ночь и день переговаривают друг другу: "понимаешь!", "а ты понимаешь, - отвечает ночь, - такое хорошее было", а день "я-то понимаю, а вот какое хорошее будет, понимаешь," а день "отчего ж не понять, если хорошее для меня понятно".
И говорят не наговорятся. Проще простого их разговор подслушать, только некогда кому, поскольку наступает час подъема.
Это с вечера горожане устраивают отдых в концертных залах, в кафе, парках и на стадионах. Это поздним вечером жители ходят гулять к ж.-д. станции Деконская смотреть на скорые пассажирские, литеры и товарняк. А утром усталые, но довольные карло-либкнехтовцы расходятся по заводам и фабрикам вершить непростую радость работы.
Труженники из близлежащих Николаевки, Артемовска, а то из самого Донецка, а то еще - из Тельманово или Тореза, не знают радости меньшей, чем карло-либкнехтовцы, ибо здесь все равны, без расовых или национальных неприязней.
На заводе огнеупоров, где рядом с линией шамотных готовят магнезиальные огнеупоры, а на соседнем участке - динасовые, друг к другу рабочие обращаются не иначе, как брат. Вдоль цехов огнеупорных кирпичей, огнеупорных порошков и обмазок только и слышно распевное: "хорошо выглядишь, браток", или: "жду вечерком к чаю, братишка".
И когда по природе в разделе "Химия" выстраиваются рядом огнеупоры основные, кислые и нейтральные, то навстречу этой неорганической разности выходят органические по духу рабочие с другого края эволюции и в таком единстве материала и любви вкушают карло-либкнехтовцы всеобщее достойное братство.
От Карло-Либкнехтовска спешат вагоны с огнеупором до самых до окраин, и уже там, в неведомой Тьмутаракани, кладут благодарные тьмутараканы печи, топки, теплотехнические агрегаты под слагаемые о карло-либкнехтовцах легенды.
Он шел от Карло-Либкнехтовска вправо и безразборчивая тоска бередила грудь.
Что ищет он в далеком краю? В неведомости чужих городов, где вряд ли сыскать счастье, равное карло-либкнехтовскому. Где люди незнакомы искренней чужбинной грубостью, где предстоит понять, что кинул он в краю родном.
Он движется во главе рассветного тумана, бросая прощальные взгляды на мандариновый купол Мраморного Дворца. Попугаи с колибри парят над полями созревших ржи и кукурузы, а в рисовых чеках плескаются достойнейшие ужи, поглядывая из воды на уборочные комбайны: по семь урожаев в год рожает земля добрейшего края.
И так шагая по шоссе, он волнуется прощаться и волнуется встречать. Он уходит от узнанных благ навстречу бурям волнений. Как парусник поворачивает на иной галс носом против ветра, так и он в сухопутном оверштаге выходит всему навстречу, о чем пока еще нипочем не знает.


1.

Приватное устройство неба: еженощно сыпет дождь. Так трудно ночь страдает о своих детях и Толстый Гуго забыть давно забыл, как ночь страдает о своих детях, если бы не шел дождь. Инкубус льнут к суккубус скрываться от воды неба, или вода и небо здесь непричем (какая разность?), но ночь соединяет пары близко сохранять тепло. На то она и ночь - ночью выживаешь парой.
Гуго не помнит, чтобы велось иначе. С тех пор, как Империя приняла за всех заботу на себя, поступки явлений природы воспринимаются неизменно как благо. Все есть благо, и ничего нет не благо, и только благодарение остается, только вдохновение благодарения и остается в ночи Империи и в ее дождях.
Ты не одинок, если Империя всегда. Ты не одинок, если Империя с тобой. Ты везде, если Империя везде. А что бы это, если уже не счастье?
Был ли одинок Гуго в ночи? Беспрерывно он шел по дождевым камням и камни беседовали с Гуго, как предпочитали: скользскостью, угловатостью, трогательностью, выпуклостью, неловкостью стыков, смятостью бордюра, скатостью уклона, старостью укладки. Толстый Гуго знал беседу камней и скольких из них обговорили его подошвы, и каким, наконец, камнем был для камней Толстый Гуго, и был ли камень, кoтoрым Толстый Гуго оказался бы недоволен.
А дождь затемнял камни вовсю. Едва высвечивал Толстый Гуго нижние их лбы, камни лихо кокетничали и ломали луч бледного цвета на мозаику отражений, на в трепетных бликах головокружение сквозь торжественность ночи. Те же из камней, кто уходил на дно лужи и глядел в Толстого Гуго оттуда полными слез глазами, выдувая дождевые пузыри из печали лужи на ее поверхность, те камни неизменно были друзьями Гуго, поскольку даже там, куда не ступал Гуго, знал Гуго: о нем помнят, его ждут.
Будь Гуго не столь толст, он наклонялся бы к камням и узнавал их ладонью, ласкал языком, находя родственную шершавость, и прислoнял бы свой лоб к холодным лбам тротуаров, если бы не был столь толст Толстый Гуго. Оттого с камнями он менее не одинок, чем с ветром.
Вот ветер! "Вью-вью," - шепчет ветер в ухо, пока Толстый Гуго идет мимо очереди.
- Двести тридцать семь семьсот седьмой!
- Вью-вью, - отвечает ветер, а Толстый Гуго улыбается ветру толстыми губами. Это и незаметно, как Гуго улыбается, а ветер его понимает: верхняя губа отходит от нижней на незримое мгновение и голова Толстого Гуго, только тем и соединенная, что склейкой губ, исчезает на две половины - верхнюю, которой ветер играет, как водой, оттого кожа вздувается волнами, а глаз уже так много пар, сколько нужно, чтобы покрыть всю пену моря, и нос хлюпает на ветру мятой салфеткой, почти что парус в миг, когда Гуго улыбается ветру, и нижняя половина его головы, сплошь из сгустков сцепленных в драке челюстей. В это мгновение улыбается Гуго не от беседы даже, а ввиду доброго расположения.
Ветер же отвечает Гуго и Толстый Гуго слышит, как набухает без фундамента близкое здание, сразу зависло, раскачиваясь корнями этажей, перемигиваются стекла тысяч окон. А раньше разрывает здание изнутри дичайшим ветром, вой и вопли ветра в очумелах пустотой объемах квартир, еще снизу можно разглядеть провал черного квадрата, но одновременно увидеть всплеск кирпичей, рухнувших в ночь пыльного распада.
Ветер смеется их атомами, собирая из кирпичей животных, жестью громыхают кирпичи на ветру, больше не веря вернуться в контур здания, и ветер жонглирует зернами атомов желтых, жабьих, жаренных, пока не устанет смеяться совместно с Толстым Гуго заодно.
Гуго не помнил, было ли такое время, когда к ним подсоединялись звезды - и ветер, звезды и Толстый Гуго беседовали о чем-то таком и о чем-то своем смеялись.
С давних пор звезды не появлялись. В том была вина и Толстого Гуго. Он толстел и отбирал часть неба, небо отбирало часть звезд, но все это представлялось лишь ничтожной долей перед явлением Пирамиды.
Поймут ли потомки, сколько сил отдано Империей на то, чтобы завладеть небом? Отовсюду, от каждой стороны границ, от любого номера в очереди видна была Пирамида. Всякий взгляд в небо был взглядом в Пирамиду, и сразу взгляд вытесняла память, и всякого cмотрящегo не оставляла мысль о величии Пирамиды: в ней покоится сердце очереди и Империи, и семя ее - легендарный Сам.
То, что небо растолстело непомерно, надеясь вместить Пирамиду, не радовало и не огорчало, не рыба и не мясо, не сном и не духом, не блядь и не термометр, не работает и не ест, не в сказке сказать и не пером описать, не в пизду и не в Красную Армию, не к селу и не к городу, не кола и не двора, не сущего и не не-сущего, не жизни и не смерти, не мытьем и не катаньем, не какатаньем, не какакатанием и не касалось. Уже столько многих лет прошло со дня смерти Сама, что вряд ли кто помнил, как было иначе.
Иначе было вряд ли. Толстый Гуго словно не помнил как все началось и откуда такое нынешнее состояние природы в Империи. Он бездумно забыл КОГДА перешел границу Империи, и как сразу увидел очередь: бескрайнюю вереницу суккубус и инкубус, жавшихся к стенам высотных домов, к основаниям зависших над булыжником дороги коробок темноты.
А противоположный очереди тротуар прекращался стеной, сквозь узкие бойницы которой проглядывала бескрайность околоимперского поля, но и над ним не было неба, поскольку небо давно занимала Пирамида, даже не важно занимала или нет - Толстый Гуго вошел в Империю.
Противоположный очереди тротуар был пуст, клочки бумаг и мелочь мусора словно отталкивались тротуаром кучковаться у бордюра дороги, оттого тротуар лучше именовать голым, безжизненным и странным...
Крупной каменной кладки стена длилась вперед и вверх грязным серым фоном, скрывая пространство неба. Очередь через дорогу смотрелась не менее серо и не менее странно.
Тут же продавец зонтов предложил Гуго на выбор черный, черно-серый и черно-синий, а Гуго стоял всего в метре от границы Импевии, от той, солнечной ее стороны, и не мог наудивляться, как так в метре от солнца - дождь.
Продавец зонтов улыбался в ответ, скорее всего, заискивающе, проблеивая без пауз, но с намеком на цезуру. Едва Гуго приобрел зонтик (а зонтик словно ничего не стоил, да и откуда у Гуго имперские деньги), мигом продавец зонтов рассмеялся истеричным смехом Фигаро, отчего идти вглубь Империи уже не хотелось, а близко стоящие в очереди подхватили смеяться вороньими голосами и кто-то выкаркивал: "ведут, ведут!", что было явно не к Гуго, но сейчас Гуго не мог вспомнить, жил в то время Сам или Сам умер и Пирамиду уже начали строить.
Он ни в какую забыл, как занял очередь, не подозревая, куда в ней идти, забыл, сколько ему тогда было лет и откуда пришел Гуго в очередь до конца срока жизни, в то время вовсе не толстый Толстый Гуго.
Он исключительно не вспоминал своего предшественника, такого же толстого, как ныне сам Толстый Гуго, идущего тяжело вдоль очереди мимо дождей и ночи. Звали его Толстый Гуго, это совершенно - Толстый Гуго, а Толстый Гуго был хозяином ночи для всей очереди. Его боялись, его боготворили как распорядителя судеб, но теперь Толстый Гуго не вспоминал до какой высочайшей степени благоговерил он тому Толстому Гуго.
Или Пирамида уже была построена? В центре Империи, должно быть, веками стояла Пирамида высотой в небо, и уже не имело значения, кто был раньше: Пирамида или Сам, а лишь одно стоило значения: они есть!
Пирамида всем гигантским основанием заполняла центральную площадь Империи, так что площади словно не существовало, и только имя ее произносилось с должным трепетом.
Все давно помнили, как строилась Пирамида. Фундамент ее закладывали в самом центре Империи, в точке схода всех начал природы. Первую многотонную плиту самолично уложил в зыбкую почву Великий Сам, никто сегодня в этом не САМНЕВАЛСЯ.
Первая плита легла в полюсе Пирамиды, а уже от нее, строго по направлению концов света, разместили четыре плиты основания. И только тогда возвели на центральную плиту избранных граждан Империи, чтобы придать их тела высочайшей милости.
Толпы празднично разодетых граждан восходили на плиту с блаженными улыбками. Они тащили забавных детей за руки, или в колясках, или на руках несли женщины своих детей вслед мужьям, и так семьями становились на центральную плиту напротив Сама.
С высоты временной трибуны Сам приветственно махал рукой и по-отцовски тепло напутствовал словом и тезисом.
Сам был КАК ВСЕГДА. И мамы показывали на Сама детям, и шептали на ухо: "Смотри! Это Сам," - а малыши отвечали на взмах Сама произвольными ручками, и песни о величии Сама словно с неба спускались сродни райской музыке.
Отовсюду вынесли транспаранты, и древка с портретами. В волнующем этом разноцветьи улыбался Сам с высокой трибуны совсем старшим братом или милым отцом, а то и вовсе будто каждый из граждан разглядел себя на трибуне и приветствовал себя рукой, и кричал достойное "ура!" в свою внизу сторону.
А многие из тех, кто стоял на плите, все норовили помогать подтаскивать хворост, и беседовали с работниками охраны, и подмигивали близким по плите, отчего последние к тому же подзадоривали: "Еще подкинь-ка, иль слаб ты сегодня?" - при этом бабульки укатывались над очевидной шуткой, а мамки меняли младенцам одежку, кормили грудью совсем малых, хотя под такой галдеж внимание ребят отвлекалось.
И спорили мужики о футбольном матче, и курили, и покашливали.
Сам же не уставал махать рукой, "столько махать в такой мороз", - сочувствовали одни, "и то правда, - соглашались многие, - шел бы домой погреться, попить чаек, а мы уж сами как-нибудь бы и управились".
Тут же подвезли к плите чаек, "чаек-то в самый раз", - довольные, пустили кружки вдоль плиты граждане, а Сам махал себе и махал как заводной, одной и той же правой без замены, а уже час ведь шестой пошел, как обкладывали плиту хворостом.
В конце концов, залили хворост стабильно бензином, ничего себе так запах, а те, кто помогал хворост подтаскивать, сами на плиту вскочили. Музыка тут же, по-прежнему шутят, и приветственный голос Сама громыхает совсем, а рукой Сам размахался теперь со скоростью пропеллера, так что не увидеть пришлось руки. И такой грохот музыки, и руки не увидеть, даже уши заложило, и Сама почти не увидеть, и вскорости ничего было уже не увидеть за стеной огня, воплями изнутри пламени и клубами едкого дыма.
Да и не услышать вскорости было ничего.
- Шестьсот сорок две семнадцатый!
- Я!
- Шестьсот сорок две восемнадцатый!
- Я!
- Шестьсот сорок две девятнадцатый!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцатый!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать первый!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать второй!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать третий!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать четвертый!
:
- Шестьсот сорок две двадцать четыре?
- Ааааа...
- Шестьсот соро
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать пятый!
- Я!
- Шестьсот coрок две двадцать шестой!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать седьмой!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать восьмой!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать девятый!
- Я!
- Шестьсот сорок две двадцать десятый!
- Я!
- Шестьсот сорок две тридцатый!
- Я!
- Шестьсот сорок две тридцать!
- Я!
- Шестьсот сорок две тридцать первый!
- Я!
- Шестьсот сорок две тридцать второй!
- Я!
- Шестьсот сорок две тридцать третий!
- Как зуб отдать! Не помню! - присаживается Толстый Гуго в пушистый бок Молчи Папы и отпускает отдыхать дыхание вовнутрь. - Память - это тебе не на сердце камень, - молчит говорить Гуго по привычке, - это тебе не причмокивать губами! Помню кладбище, а вот вокзал - только мню. Вот кладбище вместо места вокзала помню, а сам вокзал был или не был - это кавалерист на двое разрубил.
- Был, Гуго, - молчит отвечать Молчи Папа. - Конечно.
И вытекает разговор для двоих для разминки.
- Да, что ни говори, усынови глыбу - получишь прибыль, - беседует Толстый Гуго. - В десять-пятнадцать дцатей роста возили к нам глыбы, а это тебе не среда под Рождество. Кто считал, но сто на сто розовых глыб перетаскали.
- Нет, не потемнели, - добавляет Молчи Папа.
- Уж если конь - то желанный, если кол - деревянный, - молчит Толстый Гуго. - На камнях еще разглядывали отпечатки древних жизненных форм. Если форм не помню, то то, что любоваться семьями ходили - помню точно, как Федот набрал воды в рот. Дети внизу внизу хороводили вокруг камня вокруг, а рискованные рисковали подыматься на верхушку камня на спор спор.
- На спор или на верхушку? - перебивает спрашивать Молчи Папа.
- Что три сына, что трясина - едино, - спокойно дышит Толстый Гуго. - А падали с камня камня похлеще, чем щи зимой.
- Пада-you, - отвлекается Молчи Папа в сослагательном наклонении и сразу мудро - в повелительном, - пад-i.
- Тех, кто сорвался с камня, хоронили в назидание на вокзале. Смирным быть - не по суху плыть: скоро в наспех деревянных крестах кладбищем весь вокзал ал. Дует сегодня, - жалуется Толстый Гуго.
- С севера-вира-с-запада-майна, - отвечает Молчи Папа. - Был ведь вокзал, с платформой и путями. Вишни продавали у касс, газеты продавали. Все называлось - вокзал.
- Крот веками мается, а все называется, - вздыхает Толстый Гуго. - М-да... Спорщики, бывало, и на детей падали, так что помню запрет ходить с детьми на вокзал. Но что ты за вино, коль не запрещено! Дети, конечно, тайком тайком стояли под камнем под камнем, ждали ждали и ждали - упадет кто, а если "да" - то попадет или или.
- Меткие попадали, - подтверждает Молчи Папа.
- Теперь к вокзалу не подойти: кресты, кресты, - жалеет Толстый Гуго, - кресты, кресты, кресты. И на пути от вокзала - кресты. Тащили камни с площади: ремни через плечо ремни через, плечо ремни через плечо ремни, через плечо ремни через, плечо, ремни, через:
- Всем нравилось: воловьей кожи ремень, - припоминает Молчи Папа.
- По натертым жиром жиром мосткам мосткам, - помнит отлично Толстый Гуго, - вдоль улиц улиц дома дома стирают ребра крыш о выше крыши глыбу; это тебе не совесть пронести за пазухой: под тяжестью камня так вот проседала улица, и мостки тонули тонули в каше из крошева асфальта, а мимо, а?!, а милли, о! а миллионы "раз-два-взяли" и "раз-два-взяли" "взяли-раз" и "раз два три" и раз-два-взяли и взяли раз-два "раз-два-три", и враз один, как в "раз-два-взяли", а в раз другой, как в "раз-два-три", так что и сотника не слышно, - раскачивается на Молчи Папе Толстый Гуго. - А где не слышно, там и дышло.
- Как балкон обвалится, - наводил воспоминания Молчи Папа, - вместе со щебенкой и потом потом под сто трупов сразу убирали. И трубы водопровода, канализации.
- То ли кололись, то ли лопались, - подтверждает Толстый Гуго. - Как улица прогибается - так трубы только и слышно. А что ухом услышишь, про то не расскажешь в афише.
- Такое жидкое желтое, - брезгует Молчи Папа, - Ноги по жиру мостков скользят, тонут. А кто в домах, так в домах сидеть невыносимо. Бегут на улицы жить, на тротуарах располагаться.
- Это точно. С той поры дома все пустые, - печалится заодно и Толстый Гуго. - Жить - это тебе не шапку шить, это тябе не по-волжски выть, не в воде угли жечь.
- Да, уж, - согласен Молчи Папа. - Давай, о чем полегче?
- О красоте, - согласен Толстый Гуго. - В красоте - прелести еще те!
- Четыре плиты фундамента хранят многокилометровую Пирамиду. От центральной, пятой, плиты восходит к вершине Пирамиды бронзовая ось. Ось Мира из бронзы и цельносварной арматуры. От оси к граням Пирамиды распускаются несущие распорки, образуя внутренний металлокаркас. Все металлические органы Пирамиды защищены от коррозии толстым слоем из сала восьмимесячных ягнят и выделений суккубус в период менопауз. Все шарикоподшипники смазаны генитальным соком половоспелых инкубус. Большие вертикальные грани глыб - ложковые, и малые вертикальные грани глыб - тычковые, следуют рядами поочередно на всех гранях Пирамиды, образуя ровное розово-кислое поле с молочного цвета прожилками. Ложково-тычковая кладка.
- Кладка - не с капустой кадка, - получает удовольствие Толстый Гуго. - Красиво, а!
- Сто на сто тысяч граждан плавно и четыре года устанавливали пятипалую звезду на вершину Пирамиды. Ее щавелевое с луком тело освещает с тех пор Империю пурпурным светом и оранжево-горизонтальный нимб скупо вращается над звездой в голубом в этом месте небе. Вниз от звезды повис вовнутрь Пирамиды белоснежный и несрущий голубь Мира. Его дано видеть непременно великому Саму. А великий Сам слег на ложе из живых ирисов и голова его строго устремлена бесконечно жить на юг. Покрывало Сама представляется зеленым пятном в окружении вечных сумерек и черного мрамора, а сверху плиты функционального льда зависли сохранять минусовую температуру. Отчего нельзя входить в Пирамиду без права: при открытой двери лед засветится и обратится в нехолодный уголь. По утрам из Пирамиды выпускают солнце - так начинается день. Вечером гидравлическая система приводов возвращает мозолистое солнце в Пирамиду - так длится вечность.
- Красота, красота, - получает удовольствие Гуго, - какая, какая. Красиво жить - не веревки вить.
- Внутри Пирамиды, - продолжает Молчи Папа, - бьет родник с колодезной водой, родник с кесонной водой, родник с колючей водой, родник с коренной водой, родник с комариной водой. Пять родников, как пять лучей в звезде, как пять пуговиц на жилете Сама. Из каждого родника пьет Сам воду целиком в будние дни, в выходной день напрочь не пьет, а по воскресеньям вода из Сама вытекает в отстойники водопровода Империи - и с начала понедельника ею обпиваются граждане исключительно по пятницу: колодезной, кесонной, колючей, коренной и комариной. На всех хватает воды. Многие различают ее на вкус и на цвет, таким образом и находят себе товарищей.
- Красиво, - причмокивает Толстый Гуго. - Жизнь не упруга, если без друга.
Пауза.
- Еще ты хотел об истории порассказать, - спрашивает Толстый Гуго. - У кого только нынешний день в расчете - тот назавтра по колено в почете. Давай об истории теперь.
- А..., - молчит Молчи Папа.
- На чем ты в прошлый раз, два, остановился?
- В прошлый, - держит паузу Молчи Папа. - Это-а... вроде...
- И ветер, - подсказывает забывчивый Толстый Гуго.
- Ну, да - и ветер, - доволен Молчи Папа. - : В тот миг тонкий луч соединил точку надира и точку зенита, а у родившегося Младенца на ладони, вдоль линии судьбы, выступили три капельки пота. Только на один миг во много лет совпадают числа - и был ветер до их встречи, и будет после, но в тот миг нельзя сказать, чтобы ветра не было: ветер остановился. В слоеном воздухе замерли движения зверей, налитые незнакомой тяжестью, а крупные атомы зелено высветились отовсюду. Прекратилась вода и ничего в ней не отражалось. Остановились лица, будто светотень оказалась не явлением жеста, а признаком кожи. На газовых плитах все так же пылал огонь и его можно было трогать, лизать языком, обсасывать, вроде как карамельку. Никакой голос нельзя было отвести от зазеленевших губ и столько несказанного обрушилось в тишину, словно это и представлялось единственным во всем движенем. А то, что прекратило подать, не упав собрало недовершенный остаток полета, едва вмещая столько собственных тел. Оттого тишина тревоги застыла вместе с ветром. Невозможные в себя вмещать тела не лопались, выламывая осколками окостеневший воздух. Эти тела приобрели иную цель, что уже было первым влиянием несвободы.
В миг их встречи свершилось внезапно то, чему многие еще не готовы были верить: имперские силы одолели силы природы. И природу вещей, и природу всякой твари - суккубус и инкубус кишечнополосных, и кольчатых (в виде червей повиновались Империи под землей), и пресмыкающихся (с разумом и послушанием суккубус и инкубус), и хищников, служивших правдой и верой. Всемогущество Империи возросло донельзя и не осталось такого, чего было бы нельзя, а все, что существовало "до" - прекратило собственный смысл. Природа получила гражданство в Империи, а с гражданами Империя знала как быть.
Даже крыланы, которые по ночам подкрадывались вдоль очереди на цыпочках, шатаясь трепетным телом без шороха, и целовали место будущей ранки тонким языком, чтобы после надкусить кожу спящего и пить его кровь, сосать, сосать кровь спящего, сосать и пить спящего, спи, и пить, пить, пить, а ты спи, спи, спи, а мы пить, а ты спи, а мы сосать, а мы пить, пить, пить, а ты спить, спить, и вон спiть, i вiн спiть, вiн спiть, батьку, чого це вiн спiть, а той його лакаэ?, а мы пiть, пiть, пiть, и pitь, pitь, и pitь, а ты спиtь, спиtь, и спиtь, itь и ить, ить, крови налакался! - даже крыланы, и пиявки, и гнус, и упыри существовали строго по заведенным для них инструкциям с того самого мига ИХ встречи.
- Тоже красиво, - поднимался идти Толстый Гуго. - Где порядок - там без загадок, - мало отдохнул Толстый Гуго на Молчи Папе, что, конечно же, было признаком старости, - наверное, увидимся завтра, - со вздохом прощался Толстый Гугo.
- Что значит, наверное? - обеспокоился Молчи Папа. - Увидимся. Конечно.
- Конечно лишь то, что конечно, - туманно намекнул Толстый Гуго. - И не забудь на чем остановился.
- Само собой: : по заведенным на них инструкциям, - Молчи Папа тревожился настроению Гуто. - Только доскажу чуть-чуть?
- Досказка - не подсказка, - остановился дослушать Гуго.
- С того самого мига их встречи огонь в Империи получил свои обязанности, и вода имела течение в соответствии с Конституцией, и ветер.
- Вот-вот: ветер, - похлопал Гугo бок Молчи Папы, прощаясь. - Завтра продолжишь.

II.

А что дальше еще?
Более того - побег. Побег из очереди, признаться, дело не столько не простое, сколько, очевиднее всего, трагическое. Тут отчего бы не случиться тоске, отчего бы не произойти чувству одиночества и беззащитного, как бы, существования. Потому как очередь - это, поверьте, и защита, и пища, и, в некотором роде, счастье, в отдельных случаях пeрexoдящee, отчего бы нет, в смех. Кто индивидуум без смеха, то есть без очереди? Отщепенец и открытый любому насилию предмет в отсутствие, позвольте, охраны очереди и прочих ее имперских институтов. Бежать из очереди, само собой, сложно, но легко; жить без очереди - гибель. Хотя и в очереди, собственно, не без забот, не без произвола. И то, что за последнее время в очереди шесть убийств подряд, 210611 - шестой, а убийца никем не найден (остается только подозревать), такие моменты, видите ли, о хорошем свидетельствовать не могут. И в этом позор для Руководства Охраны Очереди (РОО), и Соглядатаев Очереди (СО), и Комиссии по Надсмотру за Двойниками Руководства (КНДР), и Ведомства Нарушителей Режима (ВНР), и Госконтроля Добровольного Режима (ГДР), и института Правительственных Настроений по Реформации (ПНР), и Базового Неподконтрольного Регламента (БНР), и Совета по Спасению Среды Реабилитантов (СССР), и Общества Солидарности Всех Общевойсковых Дивизионов (ОСВОД), и Межзонального Начальства по Религии (МНР), и Ведомства по Основным Интросферам Разглядывания (ВОИР), и Отделения Внутренних Институтов Рассматривания (ОВИР), и Чрезвычайного Совета Старейшин по Регистру (ЧССР), и Совета Шосткинских Аномалий (США). В этом позор и для, извините, самой очереди, в которой мало почти видят, почти мало сообщают, и, то есть, занимаются чем угодно, лишь бы не тем. Отчего же тогда не проглядеть, видите ли, шесть убийств, каждую ночь по убийству! Еще накануне подозрений и обвинения меня в убийстве и, как я понял, во всех предыдущих убийствах в предшествующие ночи я беседовал о правопорядке в очереди с соседями, обсуждал один и тот же метод - сзади, сдавив обеими руками яблочко кадыка горла, и неизменно в пору переклички Толстого Гуго, когда всякий веселящийся прыскает, несдерживаясь внутри хохочущей ячейки, а тут его, милости просим, бац, и, душевно позвольте, зажим-зажим вокруг горла, и, ввиду того, за кадык жим-жим пальчиком, чтоб, пуще прежнего, прохрипел моментально и повалился навзничь. Теперь же я - обвиняемый, о, страхи, страхи, страхи, страхи, прахи, прахи, прахи, неужели беседовать теперь в безнадежной к самому себе искренности, зная, каково для изгоя, представьте, правосудие, и (если обвинение состоялось) предощущать непомерность закона Талиона: искупить убийство ценой другой жизни - и только. И некому спросить: а мог бы ты убить 210611 и остальных тех, чтобы я негромко ответил: смог бы. Раз состоялось разрешение назвать меня, для пущей важности, убийцей, я не в праве, разумеется, отказать себе говорить прямо. Смог бы, хотя знал 210611 и не прочувствовал к нему грубой ненависти. Собственно, наоборот: 210611 был не более неприятен, чем остальные в массе. И то, что он, извините, не переваривал черные хлебцы, между тем его делало даже понятней, хотя он и хотел их переваривать как все и, некстати, обильно при этом потел, икал и его колотило изнутри крупной, что ли, дрожью, такое в истерике потное марлево-приметное лицо в обед и на ужин, поскольку, кажется, эти хлебцы (в грязной упаковке с зеленоватой надписью "Лучше всех") выдавались регулярно в обед и на ужин, а 210611 ими слизко рвало. При этом лиловый жировик над его левой бровью словно существовал своей жизнью, и пока 210611 трясло, рвало, дрожало, жировик, казалось, готов был, как бы, оторваться нависшей каплей, но все не падал, а только багровел густо, и, наверняка, развивался в полный рост.
- В ваши годы вас замечательно рвет хлебцами, - предложил я тему для разговора, хотя на вид 210611 приходилось около шестидесяти (тридцать один, как выяснилось). Мы оба представились. Это искренне важный момент, если оба представляются. Называют, допустим, номер, рад познакомиться, а в ответ очень приятно, и называют номер. И здесь важно не напутать, не переволноваться, что ли, заранее, в то же время не перейти на, казалось бы, беспробудный смех, размягчая нервы, что бы не получилось как в известный очереди раз, когда некто представился, напутав в цифрах, и этот номер, представьте, позднее стал его кличкой.
- Удивительно правдоподобно вас выворачивает хлебцами, - продолжил я знакомство. - Не пробовали на этом заработать?
- Шутите, - у 210611 была такая гримаса, будто на лице его раздавили улыбку.
- Кучу денег, - заговорил я в серную пробку его уха. - Достаточно одного видеоролика как вы блюете - и хлебозавод разорится в пух и в прах. Конкуренты купят вас с потрохами.
- Вы не с птицефабрики? - 210611 вытер пальцами слезящийся глаз.
- Нет.
- У нас один хлебозавод, - сказал он глухо. - Это нам и пух, и потрох.
- Что вы, что вы, - отмахнул я рукой. - Я просто поговорить и только.
- Просто, - 210611 смерил меня тяжелым взглядом, вроде выдавил всю воду из моего организма целиком.

210611:
- Сразу видать: не друг ситный. Конечно, не иностранец какой, а из своих, из приезжих, но не провокатор. У провокатора не та приманка: тот за консерву или сладкое сразу предлагает чего сказать, или в целях продвинуться на номерок вперед обсуждает с тобой валютную махинацию, будто нас за мальчиков. А потом с понятыми обзор одежды устроит и с этой консервой тебя поперек горла попрут взад очереди, и черными ртами плевать будут в рожу и в жопу пинать за справедливого провокатора. Так что, если на провокатора не набалтыкался, потом сроду не отмоешься.
А этот - приезжий. Из давних, но приезжих. "Тошнит тебя навыворот, - клевещет, - и все задаром." Я и подумал: провокатор. А потом думаю: нет, не провокатор, костюм подогнан к телу, ткани вообще сносу нет, как у нас не шьют! Так потом и подумал: вот блядь какая - приезжий! Контракт с конкурентными фильмами заведем, разорался, а вокруг обступили на его словах соседи, "ха, влип, - думаю, - он же не врубается", "мы чтоб такой вонючий хлебозавод не разорили, - слюнявит мне снаружи уха, - так разорим", - кричит. "Чего орешь,- думаю, - олух, - думаю, - козел, недоносок", "это родной наш хлебозавод, - отвечаю, - единственный и государственный наш хлебозавод - в расход, - расхожусь голосом отвечать, - в расход, вот ты чего предлагаешь: в расход! И дело тебе, чем я блюю, - отвечаю приезжему, - от радости я блюю или со скуки - дело тебе? И до всего тебе дело, так что дело тебе и до хлебозавода, и дело тебе до хлебцов, которые ел бы и на завтрак, да не дают. А когда б давали, то хлебцы родного отечественного хлебозавода еще б и на полдник лопал, зажрался бы хлебцами, понял, ел бы и ел, шкура твоя вражья, и блевать только бы хлебцами с радостью ходил, во как мне нравится, и дело тебе, если ссать этими хлебцами буду, дело тебе, а, дело! Во как тебе наше родное только порушить и расхуячить! А мне, может, самому желание хлебцами блевать! Какое тебе дело, гад какой, может я зарекся до самой смерти блевать хлебцами, и блевал, и блевать буду до смерти, и смело после смерти, мое дело, и смело я в бой пойду, и жертвою паду за мое дело, и за морями за лесами за мое дело, и по долинам и по взгорьям за дело, и во саду ли в огороде за дело, и citius, altius, fortius за родное дело, и во поле березонька за родное, и за борт ее бросает за дело, и ехал грека через реку за родной, и замучен в темнице за дело родной, и я, ты, он, она вместе за хлебозавод родной, и колеса диктуют вагонные за родной, а ты, - обращаюсь к приезжему, - хлебозавод родной в пух и потрох, а в прах - не хочешь?! А в пух не хочешь хлебозавода родного!! А в прах! А в хлебозавод родной - не хочешь?! А, сука какая! А попробовать нашего хлебозавода не хочешь? Ну и сука, вот как сразу признал, так и признал: сука! Агитировать против родного, против хлебцов, гад! Приезжий гад агитировать, гад приезжий, еще агитировать, гад, приезжий гад, агитировать, гад, сволочь, сволота, сволота, гад! А, какой гад, а?! Еще чтоб презервативы ихние потребляли - так нет вам всем. Так я ему ответ и выдал: нет вам всем! И с того, и с этого света так ему и отвечу: нет вам, выкуси! Нет уж вам, нетуньки, и здесь хлебцы найдем, и здесь власть посюсторону имеем... Так и сказал, как гвоздь, допустим, вбил целиком с доской вместе. Трудно произнес, хотя кто в очереди, разумеется, легче. От тягомотины скукоты тянет в очереди знакомиться, заранее, что ли, предрасполагая, как не расположены отвечать. Как 210614, от которого кроме "чего надо, пристал чего" да, откровенно говоря, матюков, ничего и не дождешься. Или 210609 позавчера, готовый, как бы, расположить душевно, о многом, вероятно, распросить, даже повздыхать, как говорится, поохать, чтобы уже в следующем часу, что называется, пустить по очереди слух, молвой так искоренить, словно ради смеха, да обплевать; такое обо мне распустил, - слюнки текут слушать, с фантазией, с дерьмом, с умом вынес на толпу биографию - и меня же в ней растоптал. Не будешь кому попало душу открывать, - и топчет, - не будешь с кем-нибудь своим дорогим делиться, - и топчет, и на порции поделил, чтоб каждому любопытному: кушайте, дорогие, нате вам от интимных от щедрот! Как же так, братья? - стою растерянный. - Тамбовский волк тебе брат, - отвечают, а 210609 плетет сплетню за сплетней, другие ее распускают, чтоб следующие плели сызнова, и так, конечно, проживают день в потехе, от утра - отчего же не к вечеру. - Друзья, как же вы? - стою оглохший. - Собака тебе друг, - отвечают и, вроде, зовут с ними радоваться заодно, и лучше, наверное с ними радоваться: вот нам весело, чем смущать вокруг вопросами без ответа и правил.

Лучше, чем что? Чем умереть, конечно же. Но хочу не умирать, оттого только и бегу от работников охраны очереди, и эта погоня - без начала, и эта погоня - дурная бесконечность из одного страха в следующий. Камни бегут из-под ног, настигают хриплые крики погони, кусает окружающий свет прожекторов, и вой сирен набрасывается отовсюду протяжными "ув-ва, ува-увва", и перебежками "пи-пи, пи-пи-пи" хлопотливые уоки-токи не отстают за спиной, "направляется к подземному люку," - подбегает голос погони слева, а подземный люк - единственное, разве что, спасение, погоня сама, будто, указывает путь, "ву-вью, вуу-вью" - сквозь мучения сирены слышу голос корректировки, он подкрадывается справа, едва касается слуха, и сразу отбегает онеметь: "отклонился влево, люк - вправо, десять градусов", и тут же меняю, само собой, направление, поворот, едва, направо, чтобы услышать "направляется к подземному люку", и, в мгновение, успеваю порадоваться, а звуки окружают, кованные сапоги разбегаются по камню высекать высокие ноты, буравят воздух пропеллеры "стрекоз" и мечут бомбы густые басы, норовя попасть сверху в голову. "До люка - десять метров," - разбегается крик настигающей погони, и совсем рядом дыхание ближнего из многих, пальцами он уже скользит по плечу, скатывая ватный шум от столького дыхания за спиной, - убийцы, должно быть, не шутят. Над люком затаились вертолеты, их полощет воздух и ветер раскручивается по спирали, из вертолетов вырывая сразу спирали канатов, выскальзывает десантник, перебирая руками канат, конечно, суетится опередить меня над люком сквозь терпкий, невесть откуда, туман, а следом - подошвы очередного десантника в пропасти пятнадцати метров над люком, но люк не заперт, открывается невесом, послушно впуская беглеца. Я успеваю едва захлопнуть створку, а рука десантника пробует достать мой воротник, мои волосы, но створка работает мгновенно, игриво защемив пальцы десантника наполовину. И слышна мягкая подача створки еще на четверть, наливаются кровью одинокие куски пальцев, разбухают изнутри, заведомо беспомощные, и в наступившей тишине створка люка срезает их почти строго по фалангам, с веселящим хрустом срезает у металлического потолка - и пальцы сыпятся на пол, сдавленные последней грустной судорогой. "Дук-дук, ду-дук", - посторонним шумом наполняется тусклая площадка - и скоро окончательно темно. Ду-дук, отлетает от неведомых стенок и возвращается стучать в тусклые ребра груди. Я вижу себя изнутри - звуком: ду-дук, серебристо-зеленым дук-дуком, с невозможной для сердца скоростью. Вокруг - темнота, ничего более близко. Кроме пустоты, которая еще ближе вокруг. Пустота отовсюду, пустота и темнота все прибывают, так что предыдущая сумрачность уже кажется невероятна, "это когда было давно," - остывает память, по-моему, в пустоте, а волны темени подкатывают отовсюду и, собственно, нет меньше разницы, чем между стоять или идти, темнота сама начинает движение, съезжает волна за волной тьмы к ногам, исстирая верх и низ, и отваливается спелыми полосками пустота от запястий, щек, плеч, выбирая начисто право-лево. Остается, вероятнее всего, стоя погружаться в черный, фиолетовый, фиалковый мир, в сгустки и впадины, где ничего не зависит от твоего жеста, где утаскивает твою руку всеохватная тьма разгибаться, и сгибаться, изгибаться, словно лапка лягушки под током. Тьма собирает меня в темную шаль, темная ткань с выбитым рисунком - контур трупа? Труп и река? Река? Шаль свободно стекает вдоль тела, голова обмотана теменью, на глазах - темная шаль без рисунка. Теперь разглядеть, как не рисунок это, вообще, а линии люрекса, полоски цвета сквозь темноту ткани, и невесть откуда цыганка (перстни какие, серьги какие, бусы белые и цветной пояс) взмахнула шалью, факир-цыганка, ой, да цыганка, ай, да ну цыганка, да ну-да ну, да ручеечек-ручеек цыганский, ой да - танцует цыганка в волнах темной шали, вишневым глазом завлекает и ведет плечом в такт цыганка Аза, Азонька, "Лизонька, Лиза, как же ты здесь одна?" - ой да, наны, наны, да йе-хали цыганы, и укутанный темнотой, ловлю полет шали, шаг цыганки с подшаркиванием поперек ритма - и волнами уходит от глаз темень, выплескиваясь полосками люрекса. Танец ли это, если не бег внутри танца темной шали, с грудной подзвучкой "Лиза, Лизонька, я люблю тебя, Лизонька", и темно-красные губы цыганки, такие похотливые красные, что темные, от темноты рябит, шум погони нога в ногу с танцем, а цыганка уводит по лабиринтам ритма, ой да ромалы, и мы невидимы, незримы, ой да рамаяны, незрячи, танец уходит от погони по лабиринтам шали и трассирующие пули погони - лентами люрекса, зеленые, палевые, пылкие нити вращают шаль темноты, закручивают многоцветную спираль, а из нее, распрямляя вихревые кольца, вылущивается цыганка, смеясь красными до темноты губами, и в этом смехе: "Лизонька, Лиза," - откуда в темноте всего этого такой аккуратный шепот? И пока погоня несется мимо - я в глубине шали, они не видят - я стою в нише темноты, обнимая тело цыганки, вдавив в ее тело целый клокочущий свой страх, и сколько суток длился танец, и сколько мне сегодня может исполниться лет?
- Пустите меня, - шепот цыганки.
- Да, да.
- Вы задушите.
- Да, да, за мной погоня.
- Пустите же.
- Если бы не шаль, вы понимаете, если бы не цыганка...
- Сумасшедший, я не могу дышать.
- Вы спасли, спасли, - пробует вырываться цыганка, а руки мои свело судорогой, судорожный кашель, и слова калечат судороги, и весь я - судорога, вывернутая в темноту ниши незрячая судорога, сгусток судорог в темноте судорог, и в каждой судороге - судороги темноты, а в темноте судорог - самые дорогие судороги и ненавистные желанные судороги и судороги отвергнутые, и судороги кайфа, и судороги мысли, и чувств судороги, и дороже дорогих судороги, и мелконарезанные предвкушения желанных судорог и судорог отчаяния, и память судорог в темноте судороги каждой, и теснота судороги, и отчего судорога? - спросить у судорог рока, у судорог неприменного, у дорог страсти и дорог ревности, у су настоящего спросить, пока длится дорога еще, сколько су уже, сколько же это будет стоить су? Все еще судорога, но бред судорог проходит, след судорог исчезает и боль, и нелеп судорог вопрос: отчего судорога?
- Откуда цыганка, откуда шаль, - с ужасом возвращаюсь в побег, - какая цыганка? красные губы? что все это? - отрываю от не-цыганки руки и ощупываю ими темноту: пусто.
- Да, да, сейчас, - пробую выйти к коридору, по которому ушла погоня, - я сейчас уйду, - но в темноте не найти выход, но если это ниша, то где же он?
- Вы знаете, - говорю слабея тихо, а не-цыганка трудно дышит и, по-моему, плачет (я, надо думать, сдавил ее), - я бежал от погони и, естественно, непременно уйду, никак иначе, не беспокойтесь, разумеется, но, видите ли, в такой темноте, сами понимаете, ничего не видно, право слово, а у меня, не сомневайтесь, и намерений нет сколь-нибудь дурных, говоря откровенно, только, проще сказать, укажите, где выход - и я в пять секунд уйду, только где же, между прочим, выход, - я так боялся, как бы из коридора меня никто не услышал.
- Вы, вы, вы, вы, - не-цыганка нешептала, - ход, ход, ход...
Я так расстраивался быть, где-то, непонятым, что говорил всеми, не к месту, словами быстро, надеясь объяснить, как бы, смысл вообще, но оттого слова проскальзывали, очевидно, в момент речи, едва цепляясь согласными за, удивительное дело, каждую фразу, к тому же окончания речи распадались в, непременно, шумном дыхании, от такой невнятности я, конечно же, понимал как могу быть непонятым и, вослед, стремился внести как можно больше, представьте, смысла, отчего говорил, по-видимому, все быстрее, что уже походило на, для сравнения, замкнутый круг, к тому же внутри темноты, вне жестов и зрения, и с тем самым справиться, естественно, было уже невозможно.
- Обвинен в убийстве шести человек, - я дико, вероятно, нервничал. - Это же абсурд: шесть обвинений - и я! Это, знаете ли, невыносимо, вы не видите меня, но, поверьте, перед вами порядочный человек, из очереди, и я вынужден бежать. Только если не под землю, поймите меня, то куда же в Империи бежать, вы же знаете, очевидно, что положено в Империи за убийство, здесь и знать не надо, можно догадаться, если убийство доказано, я, должно быть, быстро говорю, но это от волнения, так что вы догадались, почему я бежал, они докажут все, что угодно, а если выбрали меня - то докажут и мне непременно,- это-то вам понятно, это был ужас, ужас - моя погоня, я, скорее всего, сбивчиво говорю, но хочу, чтобы вы меня поняли, это может представить каждый, даже не переживая подобного, только представить и у вас остановится сердце, вот что я пережил там, наверху, а здесь сразу тишина, и ничего не увидеть: как вы здесь ощущаете, живете? Я ничего, поймите, не проживал более безжизненного, я так волнуюсь и, наверное, быстро чересчур говорю, и сразу появилась шаль цыганки вокруг и внутри меня, верите или нет, в это сейчас нельзя поверить, тем более, когда я так быстро говорю, обволакивает темнота шали с руками цыганки, с губами цыганки, танцевала со мной, а внутри ритма танца, я знал, пробивался шум погони, они стреляли нитями люрекса, гнались по пятам, но темнота шали скрывала меня (я говорю разборчиво? это очень важно) и цыганку от погони, я даже не задавался вопросом: при чем здесь цыганка?, я, по-видимому, странное для вас говорю, но верьте мне, если б вы знали, что я пережил, мы танцевали свободно, "Лизонька", - я только не мог вспомнить, откуда это имя так навязчиво, постарайтесь меня понять, мне некуда идти и то, что я так быстро говорю, конечно же, нервное, но не это главное, совсем не обязательно обращать внимание на то, что я говорю так быстро, главное не это: я не знаю куда идти, далеко ли погоня, а еще - цыганка ушла, да, это глупость, ее не было, но она ушла и ничем не поможет, я хочу, чтобы вы поняли меня: это был замечательный танец. Никто не видел наш танец, потому что под шалью, такая, знаете ли, шаль с люрексом, у вас, не правда ли, есть нечто подобное: косынка, платок, шаль, вы меня понимаете, под шалью мы были невидны, и танцевали в сторону земли от люка, я сам представляю, что говорю невнятно, это нервное, должно быть, расстройство, от люка провела сюда, я уже сообразил, что вы - не цыганка, и была ли она, только меня не бойтесь, умоляю вас - не бойтесь, затмение, возможно, на меня нашло, это от страха, но затмение ведь возможно и в темноте: затмение, темнота, понимаете? Я внятно говорю, это очень меня беспокоит? Если вы поняли, что мне некуда идти, вы это поняли?
Тишина.
- Какой был ваш номер в очереди?
- 210613.
- Кажется, я вас помню: бледное лицо:
- Вы тоже из очереди?
- Редкие волосы:
- Да, да, давно начал лысеть.
- На вас до сих пор коричневый плащ?
- Да, конечно, на месте.
- Все так. Вы закашливались.
- Фарингит. Осложнение после гриппа.
- У вас запущенный фарингит. При нашей погоде такие болезни с трудом вылечиваются.
- Вы имеете ввиду дождь?
- Дождь. И ветер.
- Мерзость, конечно. Но мы теперь не на верху.
- Какой у вас знакомый голос.
- Все-таки откуда вы меня знаете?
- Мой номер - 210611.
- Какое счастье: вам удалось бежать.
- Вы-то что знаете, - она заговорила громко.
- Не знаю, ради бога, не знаю.
- Не перебивайте меня, - еще громче, еще жестче, - мой номер я получила:
- Только ради Бога тише.
- Что вы все перебиваете? Вам-то что известно, - ее голос поднялся до фальцета. - Сейчас же прекратите, - так страшно, так несправедливо она меня ненавидела. - Вы неврастеник, вы перебили меня трижды, я считала, третий раз вы не даете мне сказать, это же страху подобно, как вы заладили!
- Да, да, - пот стекал крупными каплями. Я видел лицо рукой. (Я вытер лицо рукой.) - Извините, прошу вас, мне некуда идти, - страх перед гибельным коридором пробивал меня насквозь. - Вы правы исключительно, прошу вас меня извинить, это нервное. Вы исключительно правы, - сбивал я свой голос до отвратительного шопота.
- Им ничего не стоило меня убить, - начала она рассказ и я закусил собственное запястье, лишь бы не вмешиваться. Она говорила, как бы считывая имперские газетные передовицы, так, на мой взгляд, насыщена была ее речь терминами имперского официоза. В их среде она явно принадлежала к семействам из верхов (это не понять откуда "явно", но сомнений в том нет), речь, как и одежда, и браки, и вера была строго подчинены чиновничьим ничьим указаниям. И это роднее крови впитывалось в каждое слово, во всякое дело, чего бы ни касалось и о чем бы ни говорилось.
- За то, что номер 210611 достался лицу не из их ячейки, они убили бы меня: только чудом я бежала в филе натурата... Мой отец был типичный натурат места и сделал клейкую карьеру из фельдшера в фельдмедики. Он был нужный делу фельдшер и никудышный фельдмедик, но кого это интересовало после статьи "К вопросу о колдовской Чаре". Вы, конечно, читали эту статью, которая стала вершиной цельного натурата. Такое себе полезное масце, и масце приторное, и взболтанное мальце одновременно. Главная идея статьи: старость не есть болезнь возраста, не есть, как это официально именуется, кобздец чакрыжный, поскольку Сам вечно юн и не знает знать болезни. Так что основной вопрос размазанного мальца и масца горбыльного происходил в следующем: откуда к Саму старость?! За кобздец чакрыжный выступила меньшая половина целого. Их взгляд на возраст, как минимум, кащил, а как раз не кащила большинству идея "Колдовской Чары". Это отец понял раньше других. Его "К вопросу о колдовской Чаре" сразу же произвела ворсистый натурат и к утру следующего часа того же года отец был объявлен фельдмедиком при Самом и его сяльной супруге. Вы не помните статью? Странно, ее изучают во всех школах. Простота гениальная: если Сам вечно юн, но стареет, и его кащило масца густеет во времени, значит существуют антиимперские силы, могущие Колдовской Чарой наводить чакрыжный кобздец и дрожание. А это уже подрыв водоводного натурата! В поле жизни Сама срочно ввели заградительные экраны. Гнойное мальце, тербух фуфельный и кащило щапное окружали Сама теперь от любого всякого, а любым да всяким мог стать всякий да любой. В Основной закон Империи ввели новые параграфы о свободе суккубус и инкубус, о борьбе за мир, что в соседних странах отметили, как гуманистическое начинание, о праве каждого иметь взгляд на общее целое, что тут же отметили в соседних странах, как демократическое начинание. А чтобы целому не помешать, взгляд каждого из миллионов был незаметно проверен на имперское бязиво, и на молочное какание, и на лизание ребляги, и на харь потную, и эти миллионы теперь дружно кричали вовсю: "Сам - это молодость мира!" Правда, старость не совсем отошла от Сама, но он заметно помолодел крахмальным масцом, так все и радовались: как помолодел Сам этим самым масцом, как все такие преобразования пошли Саму в нужность, будто по новой родился! Рыдания стояли вокруг от веры в продолжение молодости, и рыдали день-деньской, пока Сам вдруг не умер, пока не умер Сам совсем молодым, окончательно молоденьким парнишкой буквально сдох и новая встальная челюсть была гoрaздo к лицу в процессии похорон, когда несли Сама в открытом грoбy под сяльные оркестры на всех площадях, на всех этапах развития - в котлован Пирамиды, которую много до того обсудили и давно принялись возвышать. И шел у грoбa мой отец и гимны пел он как постурмальницу сердец понес он тело прощай навеки дорогой кусался в губы а где-то в дымке за горой пропели трубы словно рыдала мать-земля накрывшись крапом теперь курить нам без тебя всеобщий Папа большой народ осиротел течет слезами как ты в движениях потел сегодня замер ты лучше всех умел играть с детьми в считалки теперь тебе на все насрать на вид наш жалкий на наших мольб призывный клич и вер напрасных ты весь разбитый в паралич лежишь безгласный а преданный тебе народ глазами шарит кто поведет его вперед вдоль полушарий кто бы поднял десницы вес дорогу зная мы были "с" теперь мы "без" и никнет знамя твой глаз сегодня не вместил смекалку взгляда ты в Бозе доблестно почил но нам не надо. А у гроба шли избранные и они обещали отцу всякую грузность и метрость, будто он все еще был натурат сосальный, а не, теперь уже, пердило масца, и отец им верил, потому что так хотел. Но уже на другой час утра того же года они устали помнить отца и наша семья оказалась в конце очереди, что вменялось инструкцией. Все следующие годы отец ходил и просил, только надеяться было не на что, только отец верил, он говорил: "Есть еще циглики, кто помнит мою сяльность". И когда узнал, что в ячейке двести десяти тысячных освобождаются который день места, отец отправился с прошением, "жизнь отдам", - просил для меня номер отец и как только 210611 упал, а я видела - его убили вы, они знали, когда 210611 будет убит, они все о вас знали и ставили поочереди тех, кто у них просил, но был нужен в натурате, а вы подобрались к 210611-му, глаза у вас были закрыты, вы как бы смеялись во сне и задушили его без сопротивления, он только хихикал, а вы согнули 210611 в горле, как соломинку: я сразу заняла его место. И волновалась, конечно, но не от того только - теперь отец в их руках. Они убьют его, едва захотят. Если они выполняют просьбу - то всецело, со всеми оговорками и кукеллами, со всеми аксессуарами согласно пунктов разговора.
210611 остановилась говорить.


III.

Пропадаю в давнем воспоминании. Внутри него призывно, свободно и солнечно. Перспектива чиста вглубь до горизонта, цветные прямоугольники полей окантованы тканью асфальтовой трассы, а в пустоте пространств завис Карло-Либкнехтовск, из-за спины которого возникает прохладное солнце.
Всякий контур четок и только грани ближних предметов стираются в воспоминании. Чем ближе, тем очевиднее исчезновение граней, но воздух плывет и остается на месте или это только глаз не успевает следить за сменой остановок.
Тут и воздух парящий, в воспоминании, с той неприметной ясностью детства и рассветной доверчивостью, которая просто не бывает ни в ком никогда.
Я подхожу к себе вдоль воспоминания, и чем ближе к себе подхожу, тем неотчетливей я сам столько лет назад. Почти теряю себя из виду. Сердце стучит в ритме "Карл у Клары украл кораллы".
- Где ты, эй, - спрашиваю вокруг. - Это я, я иду к тебе, - наговариваю бодро, не решаясь идти и споткнуться. Не надеясь молчать.
- Иди ко мне, - зову с солнечной стороны трассы, - иди быстрей, мне пора ехать, - машу мне рукой, поправляя заплечный рюкзак.
Растягиваю пальцами ремень рюкзака.
- Я вот уезжаю, - стою, весь обтекаемый лучами, - из Карло-Либкнехтовска. Как же ты медленно!
- Куда тут быстрей, - тороплюсь к трассе по скользским кочкам чернозема, - куда торопиться?
Я показываю вдоль дороги, по направлению к Империи.
- Туда! Боюсь опоздать.
- Никак не опоздаешь, - комья земли, как придурошные, выскакивают из-под ног, а если, к тому же, говорить при этом, то раз плюнуть отхватить зубами кончик языка.
Тороплюсь, стараясь говорить скупо и быcтpo. Когда выйду на трассу, стану рядом - тогда и побеседуем.
- Сам-то откуда? - подымаю встречной машине руку, этакий автостопщик-hitch-hiker в капюшоне солнечного света. Sporting coupe круто проносится мимо.
- Оттуда же, - тычу пальцем в сторону Империи. - Сейчас подойду и расскажу, - иду навстречу себе, но расстояние не изменяется. Всё всегда изменяется, но не сегодня, потому что не всё: сегодня не изменяется расстояние.
Словно поле, которое перехожу, выкатывается из-под ног единым мячиком, при этом я остаюсь на месте. Вроде спортивного упражнения.
Не замечая меня, катит two-door sedan и на дикой скорости не останавливается hatchback. Я не успел увидеть водителя, а следом ползет pickup truck, миль в двадцать, и в салоне нет пассажиров.
Я подымаю руку - pickup лениво тормозит.
- Стой, - кричу посреди комьев поля, - не уезжай! Я должен с тобой говорить, это срочно, это тебе не поле перейти.
- Я туда и обратно, - оглядываюсь на Мраморный Дворец, а он выпукло распирает ажурную сетку пострассветных лучей. - Скоро вернусь, еще наговоримся, - я падаю в кресло рядом с водительским. - До встречи. Созвонимся.
- Созвонимфа, - выкрикиваю поспешно, пока я закрываю дверцу машины. И машу рукой. - Я буду махать рукой.
- А я вспоминать о нас, - в машине тепло и удобно. - Вперед поехали, - говорю водителю уверенно.
И сразу я уменьшаюсь в росте, все еще стою посреди поля, но вот и поле величиной со стрелку спидометра, но все уже истончается и я совсем тонкий стою на остром краешке, а поле подрагивает стрелкой-иголкой, будто в ней и упрятана моя жизнь.
Водитель с мутными глазами греховодника, очевидный вакх с нескончаемой папироской в углу губ, тут же зачинает разговор, лишь бы не спать.
- Машины, блядь, теперь делают, - громко рассчитывает говорить водитель и это у него получается, - разъебаи! Раньше 250 тысяч - и до жопы, а теперь от девяноста пяти уже на подсосе хуячит, - выкуривает водитель сигарету "Друг" за "Другом".
"Каков ты, город моих надежд?" - представить надеюсь цель поездки и это отлично получается.
Скорее всего, ничего не знать о городе - это именно никак себе его и представлять. Он белее белого листа, он чистый белый лист, на котором еще предстоит существовать пористым строчкам путеводителя (сравнение банально). Он белый лист, неначатый хлорофиллом, он белый лист, покрывший зимний город, и по контурам сугробов с трудом догадаться об архитектуре строений, да и о самом их существовании.
Он белый лист предстоящих писем, поскольку, не зная, о чем люди пишут, не зная людей города, узнать город бессмысленно, что опять-таки банально. Можно ли читать чужие письма?
"Дорогая Сима! - такой себе mail art. - Как ты, как твои все наши, Сима милая? А у нас все хорошо, зима, и город, как белый лист, весь в снегу. Разве что Олежик пошел в школу, он ведь болел, он вообще болезненный мальчик, а тут всю неделю тридцать девять и два, два раза вызывали скорую, я тебе об этом не писала. Так что он много пропустил, а скоро конец четверти и все-таки пятый класс, хотя учителя говорят, он у вас способный. Об Иришке я тебе писала, только не помню, писала тебе про ее музыку или это было после нашей поездки к маме. Мама сейчас работает, ей одной там, конечно, тяжело,"
"Вадик! Это письмо которое по счету а ты мне еще не ответил. Не думаешь как я волнуюсь как ты там. Это же не у нас здесь! Если тебя плохо кормят ты напиши а я вышлю вареные котлетки. И это будет лучше чем есть такое что они готовят. Или если ты не ешь то что же тогда ты ешь целый день? Меня это очень волнует Вадик! Я уже за неделю как ты уехал места себе не нахожу. Меняешь ли ты носки и трусики? А ты не пишешь! И папа волнуется, а твоя маленькая сестричка Милочка сейчас стоит в манежике и передает тебе привет. Она говорит мы обязательно к тебе в воскресенье приедем. Но сегодня еще четверг а с понедельника ты уже мог бы написать хоть одно письмо. Знаешь как мы нервничаем и ничего не пишешь. Я тебя больше не пошлю в пионерские лагеря, не думай. Так что на следующие каникулы мы поедем на дачу. Мы с папой решили снять на следующий год дачу и возьмем туда газовый балон. Там будем готовить."
"Мои дорогие! Представьте: все вам звоню, звоню, а вас дома нет и нет, или часами занято, что, конечно, заслуга Игоря, только, знаешь ли, в твоем возрасте надо поменьше убивать с друзьями время по телефону, а больше учиться. Может, появилась девушка? Очень интересно. Как ты, Нина? Каталась ли с Сергеем Ивановичем на водных лыжах в субботу, было ли хорошо? Он, вообще, хорошо катается и тебя может кое-чему обучить, хотя ты и так у меня умница. Кстати, передай Шустиковым привет, скажи скоро приеду - пусть готовятся. Ты должно быть помнишь, о чем я говорю. И, вообще, я по всем соскучился, скука здесь страшная, хотя и встречают хорошо, но договор все еще подписываю третью неделю - полно бездельников. Совсем забыл! Купил вчера..."
"Как я по тебе скучаю! Во Дворце Театр имени Молодежи показывал новую пьесу, такая вокруг была шумиха, а Байтовым удалось купить билеты и на меня тоже, но я не пошла! Ленка все перед их выходом звонила, уговаривала, но как я без тебя. Даже не спросила, понравился спектакль или нет. Никуда без тебя не хочу, и ничего не хочу, все жду, когдя вернется мой самый толстый, самый пассажирный, которого люблю больше жизни! Или ты похудел?! Ты не худей! А если ты похудел и я тебя не узнаю?! Представляешь: я тебя не узнаю!!! Смех! Как всегда сквозь слезы, ты так и учти - еще несколько дней будешь неприезжать, я начну плакать! И в телефонную трубку тоже, а поскольку ты звонишь мне часто-часто, то тебе станет невыносимо грустно. И ты приедешь! Неужели ты скоро приедешь!!! Учти: мужчины пробуют со мной знакомиться на улице, но пока я держусь."
"В начале письма я забыл упомянуть Наталью, которую также сердечно целую! Завтра рабочий день, поэтому лягу в одиннадцать, а если сейчас без десяти одиннадцать, то еще надо сходить в туалет и почистить зубы. Так что письмо буду заканчивать. Передавайте привет Виктору Егоровичу и его супруге Александре Матвеевне, конечно же Гришке Маркову, которого помню и очень о нем вспоминаю, Ленке, соседке Ароновичей, также большой привет и пусть целует от моего имени сына своего Димку, а также Кострицыным глубокий от меня поклон, так и передайте: поклон, как приеду навестить, обязательно с Михайлом пойдем карася удить, и этому черноротому Леньке также от меня наилучшие пожелания, хотя и мелет иногда чепуху, но парень не без юмора, а вот Грише Никольскому привет не передавайте, и он знает за что, за то, что дурак он, и, наверно, так дураком и помрет, а когда еще в драку полезет, так я ему тогда и не так покажу, да и Юрке с Симкой приветы от меня немалые, дай им бог долгих лет и детей да добра наживать, а увидите Мамедова с оросительного канала - и ему привет, надеюсь, меня помнит, и скотине домашней привет от меня, песику Чуне, хотя и хитер он похлеще котов, и дому нашему глубокий поклон от Анатолия передайте. Да, сейчас сходил в туалет и вспомнил: сегодня встретил Галку из Киселевских на улице, у нее недавно двойня, передает всем привет. Ну, всё. Анатолий."
"Такие вот дела. И даже больше, чем такие, но это в следущем письме. Все-таки уже двенадцатая неделя, надо что-то делать. Разговор с ним так и не получился, хотя стоит ли об этом жалеть. Бывают ведь и без отца. Но что это я все о себе да о себе. Как ты, как здоровье, что нового? Поскорее напиши ответ, мне очень плохо. Всех целую. Дочка Нина."
- Клапана залипают, - цедит сквозь папироску водитель. - А тут еще крестовина моста начала стучать. Я в мастерской говорю, - затягивается вакхальной папироской, - с утра: хуйня, говорю, мост стучать начал. А они, мол, не беспокойся. Поставим на яму, в полчаса выправим. А это тебе не в Карло-Либкнехтовске. У нас сказал "в полчаса" - жди к утру. Забираю ее утром, еду. Почти под Карло-Либкнехтовском - хуяк: шаровые опоры пиздой накрылись! А! Ну, думаю, они у меня попляшут!
- Так в Карло-Либкнехтовске и стал бы на ремонт.
- Не, - машет вакх головой, а над макушкой нимб из табачного дыма. - Я специально теперь назад к этим, показать им кузькину мать. Столько лавэ ни за хуй содрали.
Таков и только таков город моих надежд, город прекрасных писем, романтических встреч, - мечтаю я под монотонный говорок водителя. - Вот она, моя любимая! Я встречу ее, едва ступив на городской тротуар. Наши взгляды соединят нас крепче предстоящих клятв, взгляд ее вишневых глаз:
- Вы не скажите, как пройти
- Куда?
- На центральную площадь.
Она стоит молча. Я буду нем рядом с ней, бессилен произнести слов больше, чем сказано, хотя время для ее ответа. Хотя время вышло и мы смотрим друг в друга на пороге каменного тротуара, в глубине обоюдного ожидания.
- Как вас зовут?
Ее имя?! Это будет что-то великолепное, божественное, из того, что всегда рядом, чего именно не замечал, некое из разряда родовых, но освященное ее взглядом, утепленное горячим ее дыханием, что-то древнее и нынешнее, из тех имен, в которых не подозреваешь волшебства.
В каждом имени есть эта тайна, которай открыться лишь однажды. Имя: Лилия! Пусть обычно, красиво, возможно слишком, но - Лилия! Хотя без особенностей, привычная ассоциация, без неожиданности. Это не то, что всегда рядом - и вдруг! Или: Лия, только Лия. В то же время узко, именно - слово, в нем мало дыхания, мало тела и взгляда, а как хочется простора в имени ее, где в странной игре вероятностей открывается удивительный мир.
- Как вас зовут?
- Канцелярия, - отвечает она, ошеломляя взглядом и словом. Поправляет черные волосы - и конечно же: Канцелярия, любимая. Ля вырывается всплесками звуков, и це-це-це - цепляется за стройное КАН, а оно раскручивается, огибая пение медленного ля и соединяется в кольцо, притягивая темное РИ, все из жаркого песка и вогнутого неба РИ, вместе - РИЯ уже трепещет в стране июльского зноя, где только нам двоим, где напевное КАНЦЕЛЯРИЯ имеет один, только твой смысл: любить!
Какое легкое кольцо - имя твое, любимая, какое ажурное имя - кольцо твое, дорогая! Этот сад с ажурной оградой, сад, сад.
- Ваше имя - Сад! В вашем имени фруктовые деревья, майских жуков столько и облака касаются веток вашего имени, Канцелярия, - я не говорил вовсе. Слова по собственной воле сами отскакивали от меня и уже твоими словами ко мне возвращались.
- Да, да, - отвечает зеркально Канцелярия, - да - Сад.
Выпадает ажурная "С", струится песком вне времени, вне двоих нас - там, где на каждое САД вне "С" раздается один зеркальный ответ: ДА.
- Город-Сад ваше имя, ненаглядная Канцелярия, - протягиваю ей руку.
Мы идем к старинному обряду венчания, как искренно воскресшие души. Панорама города выступает нам навстречу стелить ковер из воды реки и листьев липы, в напевном воздухе распускаются венчальные звуки и звон колокольный уходит за границу горизонта, чтобы возвратиться к нам со спины легкоступной трелью жертвенного эха.
Огонь жертвенника разносит многие цвета по небу и земле, по отражениям глаз, по движению жизней, и "такой странный сегодня обряд, дети мои," - поет священник, и "согласен ли," - да, и "согласна ли," - да.
Поет священник, а колокольный звон раскачивает эха и они высыпаются из накрененных домов, из летних опустевших гнезд, и "да будьте благословенны", и "будьте счастливы", и "дети", и "мои" поет священник, чтоб тут же хор начал подпевать: "Многие лета, многие лета." Хор мальчиков: "ле-э-э", и хор девочек: "таааа", но между ними - басовая тяжесть органа, звуки падают под тяжестью глубокой гармонии и мы в трудных падежах органных звуков уже не жених и не-веста, а мужена, одно Мужена теперь на многие лета.
Я веду тебя в наш дом. В нем ждут наши дети. Они сидят вокруг стола, парная картошка отпускает пар и розовое масло бродит меж очищенных клубней. Дети сидят перед серебрянными вилками и ножами, и редким узором тарелки ворожат перед каждым ребенком на праздничной скатерти.
Мы заходим с тобой вдвоем, держа по свече в руках. Священник поет: "Вот оно, вот оно, вот оно", а хор мальчиков и девочек: "Вот они, вот они, вот они", и мы - Мужена - знакомимся со своими детьми, они отвешивают нам глубокий поклон перед тем, как сесть за стол, и ты, Канцелярия, занимаешь центральное за столом место, любимая моя.
Твой старший сын целует твою руку, гладит и целует грудь твою, прекрасно обнаженную, и такой мягкий свет распускается за столом, милая жена моя, какому только и быть, что от твоего взгляда.
Сад - твое имя. Канцелярия, жена моя. Хороводы детей выходят к твоим деревьям, и дети садят карамельки рядом с кустами твоих смородины и земляники. И только так они научатся произносить твое следующее имя - Мама. Это будет вторым именем Мама в моей жизни, тем же именем - для других воспоминаний. И для другого голоса, которым мама любила давать мне имена. Ей нравилось находить для меня новые имена, забавные прозвища. Я помнил себя Кмитицем, Индейцем Больной Зубик, Таракулой-Пападрулой, Пёсиком, и даже Лизанькой.
"Лизанька," - назвала меня мама. Я ел любимый свой творог с шоколадом, под эскимо изготовленный цилиндриком, или ел мороженое "Эскимо", цилиндриком под сладкий творог с шоколадом, и облизывал пальцы. На пальцах оставалось сладкое. Сладкое обилие шоколада, так что мыть руки казалось преступлением.
Я обсасывал каждый палец, вылизывал ладонь, а мама: "Что за Лизанька такая, - сидела тут же и веселилась, - подойти ко мне, Лизанька, - радуется вместе со мной мама, - как же не Лизанька, когда Лизанька, посмотри в зеркало," - смотрел я на в твороге нос, на руки смотрел уже без поддержки отражений и подыгрывая маме, слизывал с кончика носа творог кончиком языка.
"Вот какая у меня Лизанька," - смеется мама.
И не смеется, когда я убежал из дома, от той какой-то беды, потерялся в парке, а среди ночи осветились прямые кусты и шорохи, светом фонариков выращенные до одиноких листьев и маленького ежа.
Мама: "Лизанька, Лиза! Как же ты здесь! Лиза, Лизанька, я люблю тебя, Лиза," - я вытирал слезы с ее щеки, а мама так обнимала крепко, будто на всю жизнь - той ночью и навсегда. Бледный след фонаря на ее лице навсегда так остался, давно существует сам по себе, словно вместо памяти о луне той ночи. Было ли это, было ли это во сне, было ли это во сне со мной? Всего мгновение остановилось в памяти - и неужели именно оно.
Сколько мгновений в застывшем нескончаемо будущем? Как сейчас: мгновенный пассажир во встречном такси, безучастно выдувший пузырь chewing gum между губ. Так явился для меня в мгновении пути и сразу с пузырем жвачки на подбородке - так для меня и останется с пузырем на лице на всю мою жизнь.
И на всю его жизнь, если мы нигде не увидимся больше. Я представляю как трудно жить пассажиру с таким пузырем среди правил общепита, как ходить с пузырем под столькими взглядами вокруг.
- По отдельности, возможно, еще сделают, - гнал водитель свое больное, - но чтоб и клапана, и крестовину! Срали-мазали по всей морде! Во, смотри, - делится водитель сокровенным и лезет под руль при скорости сто тридцать по спидометру. - Тормозная педаль провалилась, - давит он рукой и тормозная педаль проваливается. - Ничего себе, змеиный супец, - опускается водитель лицом к самим коленкам и смеется снизу, - сейчас как гавкнемся, а, - разворачивает ко мне лицо с прокуренными зубами и внезапно закашливается.
Я не в силах говорить от ужаса пока мы шарашим по встречной полосе.
- Не ссы, - выплывает водитель на поверхность, к привычному рулю, - я, парень, без аварий пока, - по новой закашливается водитель и со слезами в глазах поясняет, - выхлопная труба сгнила, оттого такое бздо в салоне.
- А до города далеко? - мне уже ничего не интересно.
- До города...
Он достает папиросу, мастеровито сминает мундштук и в паузе прикуривания я слышу аккуратно припаренную речь: "Жиклеры засорены, трамблер искру не дает, диск сцепления стерся - пиздец!"


I.

Ночь убаюкивала Толстого Гуго: "Толстый, Толстый, Гуго, Гуго". Как всякая мать, ночь поправляла на сыне одеяло, поправляла плащ и фонарь, ночь монотонно звучала колыбельной ветра и остывала мокрыми следами на камнях.
Гуго шел мимо очереди, все ближе подступая к рассвету. Там, на рассвете, ночи предстояло измениться в наступившее утро и этот уход ночи воспринимался Гуго все плотнее болезненней, все с большим чувством невероятного сиротства.
Или близится их миг?
Гуго с волнением старости предвкушал единение материнской ночи и его сыновнего тепла. Он все с меньшим трудом выкрикивал номера очереди и все с большей тяжестью передвигал ожирение тела вдоль мостовой.
Звезд на небе давно не было, но они были, Гуго знал где были звезды и шел к ним, к той маняще-манной точке, в которой собрались мириады звездных капель. Гуго представлял, сколько тепла родил такой свет, в скольком рожденном тепле растворится его тело, растопится жир его тела. И наверно потому столько жира под кожей, чтоб безболезненно быстрей растопить жизнь в Толстом Гуго.
Так ночь готовила Гуго ночами к их встрече, к безвременно целому перед рассветом.
"Толстый, Толстый, Гуго, Гуго," - ночь покрывала плащ Гуго плащом дождя, ретушью воды неба, а дождь узнавал Толстого Гуго всякий миг, обнимал его тело, не уставая каждой каплей радоваться Толстому Гуго и понимать его в темной ночи.
Гуго вполне изнемогал от такой заботы, от веяний братской любви. Уже прояснялось, что дождь, равно как и Гуго - сын ночи, брат Толстому Гуго, и эта радость непосредственного была для Гуго не меньше всего, что он оставлял.
Дождь был, словно младший брат. Гуго не ожидал, что дождь так молод.
Сравнивая с дождем, Гуго чувствовал себя едва ли не в возрасте Пирамиды. И как у всякого старшего, дождь вызывал немало беспокойств у Толстого Гуго. Особо если моросил. Тут могло проявиться и нездоровье, и скверное настроение, и, не дай бог, подростковые комплексы, которых у дождя рассчитывалось без недостатка предполагать. Что так же могло быть следствием нечаянной обиды со стороны Гуго или его же недостаточного внимания.
Обиде же было от чего произрастать: данность малыша-дождя матери-ночи вызывала в Гуго ревность столь чуткую, что Гуго всегда изредка решался себе в таком признаться.
И как дождь ластится к груди ночи, как играет ливневым потоком в ее ногах, как ночь обнимает разыгравшегося баловника и брызги сыпятся вверх от тротуаров, подобно расшалившемуся вспять водопаду - все такое представлял Толстый Гуго и сердце переставало биться от ярких фрагментов воображения. Зрение изменяло в подобные миги, распадаясь зелено-желтыми овалами по угольным декорациям бреда.
И только ожидание такого рассвета, который никогда не наступит навсегда, выводило Толстого Гуго к прежнему состоянию разума.
"Дождь мой, брат мой," - шептал Гуго толстыми губами дождинки и соленым поцелуем касались воды неба, и материнская ночь любовалась ими обоими - Гуго и Дождем.
- Двести восемнадцать миллионов, - Гуго умалчивал "миллионы", лишь помечал в списке "двести восемнадцать миллионов", а дальше продолжал с тысяч, - сто четырнадцать восемьсот семнадцатый!
- Я!
- Сто четырнадцать восемьсот восемнадцатый!
- Я!
Оставалась встреча с небом. Гуго вспомнил, как так и не простился с Молчи Папой. Теперь-то Гуго понимал, что сегодняшняя ночь последняя и никогда позже Молчи Папу ему не встретить.
Чем был для Толстого Гуго Молчи Папа? Кем? Ведь не только другом (как быть в Империи друзьям?), не только собеседником (какие беседы в Империи все знают), а именно другом, умевшим толково помолчать.
Никто не мог знать их разговор, также как никто не подозревал, что единственные в Империи неграждане - кольцевые природные черви - сохранились в глубине Молчи Папы, вне позволения инструкций и имперских указов.
Молчи Папа, кажется, сам не знал к чему в его теле эти розовые тела и их личинки, к чему подвергать себя смертельной угрозе, ради какой такой идеи.
Так и простились-не.
- Пятьсот пятьдесят шесть семьдесят один!
- Я!
- Пятьсот пятьдесят шесть семьдесят два!
Чем была для Гуго очередь, если не многовековым трудом наказания! Гуго представлял группу дней своей жизни, а в каждом дне будут улица, фонарь, опека сильных мира Империи - и собственное - брезгливость к выкликаемым номерам.
Гуго знал их смех, когда ни единого здравого уже не существует и в оскаленном взахлеб хохоте заходится масса инкубус и суккубус до мычания, до икоты. А их отсутствие глаз с перетянутыми смехом лицами - каждую ночь, каждую. Словно и не было жизней, а была жизнь - и жизнь, смех - и их смех, голос и голос голосов, только смех и смех, в котором невнятен смысл, в котором всего нет, кроме скуки.
Кроме обморока мычания до икоты - что стар, что млад.
А молодых больше, много молодых, так что чего еще ожидать. Чего ожидать от здоровья и молодости?
Толстый Гуго думает. И знает только одно. С притяжением грусти об этом самом думает: войн, войн и еще раз войн ожидать от молодости и здоровья! Пока в очереди преимущество молодых - войн не избежать, а Гуго стар и болен, а старость хочет мира и покоя.
Кстати, думает Гуго, в этом беда Империи - Пирамида для нее слишком юна. Империя желает казаться старше, пусть бы соседи думали о ее миролюбии, но Пирамида явилась миру недавно и, думает Толстый Гуго, оттого быть войне.
Империя трудилась стареть: памятники и летописи, сразу готовые вровень с непредставимой стариной, ветхие правители, доживающие вслед за отжившим Самом. Обилие указов, инструкций, приказов, учреждений, которые, казалось, не создать за тысячелетия. Все должно бы свидетельствовать о старости Империи, но только молодые в очереди не становились срочно старше, чем положено временем. Не поспевали.
И Пирамида старше не становилась быстрее. Быстро лишь старели Гуго и небо.
Ночь уйдет вместе с небом и будут другие ночь и небо, думает Толстый Гуго. А в нынешней ночи идти приходилось все невыносимей. Левый бок с пирамидальным выростом сала уже не удавалось поддерживать многим ножкам Толстого Гуго, не удавалось подхватывать разным ручкам Толстого Гуго, не удавалось.
Природа улетучивалась мягкими зернами. Всякий предмет искал свою внутрь, распадаясь на бесчисленные атомы. Они все пытались удерживать форму, все тщились обнаруживать свою нужность и надежность, но отрывались друг от друга, роясь в воздухе полой мошкарой и уплотняли воздух возрастающим множеством.
Толстый Гуго теперь и сам двигался крупнозернисто-нелепо. Дальние дома проседали в глубину самих себя, зависали в ночи роем отражений и туда же устремилась рука Толстого Гуго, не соединенная с телом, и закружило ее в темном потоке.
На дно течений унесло бывшую руку, от нее уже отлетали зеленовато-желтые атомы и, подскакивая в слоях воздуха, прорастали в единую ночь. Земля вытекала вязким соком из-под ног, поднималась наверх, туда, где струился низ, и потоки земли ветвились многоцветием, смешивались в залежах вихрей, истекали вместе с ручьями ног Толстого Гуго к близкому небу.
- А звезды на нем без бровей и ресниц, - подумал Толстый Гуго, - а жизнь в них наблюдает меня, - думал Гуго, исчезая телом вслед земляному потоку. Так что словно не на поверхности шара земли он стоял, а на внутренней его поверхности и тек во все стороны природы, выгибаясь от ее центра, потягиваясь вдоль тонкой ее груди.
Розовый пламень дрожал внутри радуги и все жарче невыносимей приходилось Толстому Гуго.
- Вот и вырост разрастается могуче, - еще успевал думать Толстый Гуго, пока сальный бок вытягивался моделью общей Пирамиды. И словно не бывало теперь Толстого Гуго, так выглядел он ничуть не иначе, чем Пирамидой и только.
- Чем только Пирамидой, - думает Толстый Гуго, хотя идти уже никуда не надо, и не стоит, - и не стоит думать больше, поскольку больше никогда, - думает Толстый Гуго.
- Девятьсот тридцать семь тридцать семь тридцать семь:
- Я!
Отвечает инкубус не сразу, то есть сразу, но вместе с неуместной паузой, внутри которой все еще шевелились те самые "сразу", не поспевшие вовремя. Это не была пауза, а пауза ненамеренная, отчего вслед за сказанным "я" ничего нет, но перед тем нечто было, какое-то отвлечение, а значит было чему отвлечь, но еще пауза БЕЗ ЗНАЧЕНИЯ, в процессе от глаз к языку, когда глаза увидели такое, чему язык еще не верит, но глаза, "эй, язык! вон что делается!", а язык, "ничего себе, но дело-то не наше," - и пауза, но не после "не наше", а перед "ничего себе!" Между косоглазием и косноязычием.
"Как вы поживаете?" (язык) - "Оживаем" (глаза).
Гуго одолевает свое любопытство, с трудностями смотрит в смеющиеся зубы инкубус напротив, в картошку его носа с бурлящими от смеха крупными ноздрями, взгляд Гуго присмерти - взгляд приподымается на цыпочки, в стянутые к нижнему веку морщины, взгляд перебирается от одной морщины к следующей с одышкой, рискуя оборваться в провал "между" и в пустоту "за", боясь затеряться в частоколе редких ресниц и утонуть в нашествии напуганного взгляда навстречу, брошенного от зрачка к Толстому Гуго.
А Гуго отражается в зрачке. Он напрочь себя моложе, узнаваем, только ножки да ручки роют предрассветный воздух, болтаясь от тела, но все меньше сам в себе узнаваем Толстый Гуго и отраженный в глазах инкубус не понимает себя видеть Толстым Гуго, а крики: "Ведут, ведут!" заставили бы Гуго обернуться, но недвижим Толстый Гуго, мертв Гуго для всех глядящих глаз, в которых отражается мимо очереди Толстый Гуго. Или это строение чужого глаза: все уменьшать и двигать по-своему, по-чужому.
"Ведут, ведут!" - донеслось до Толстого Гуго. И видел себя Толстый Гуго в зрачках инкубус: шел Толстый Гуго мимо Толстого Гуго, который уже никуда не шел и никого больше не видел, и всякого теперь был больше.

II.
А в нише как бы посветлело! Бледные контуры, словно мятые, едва ли не призрачные, всё не оформившиеся внутри одержимого целого - вот что появлялось перед глазами, означая послабление темноты. Ты так уверен? Как бы уверен, но не совсем так. Уверен так себе. 210611 находилась, вероятно, в полном огорчении после рассказа, я пытался забавить ее не бог весть историями, странными, на мой взгляд, случаями, и все это происходило, казалось, в постоянно нарастающем, видимо, свечении.
- За ваши истории спасибо, - ее голос, прежде всего, ничего не выражал.
- Вы после рассказа об отце так?
- Попель-сопельная жизнь, - прервала она меня, думаю, в своей манере. - Это нелюбопытно.
- Что вы! - я пробовал уловить настроение и, в меру сил, подстроиться. - Такой впечатляющий рассказ и, скорее всего, необычный язык, я имею ввиду характерные слова, образность. У вас просто, замечу, талант рассказчика, живая яркость описаний, что вы - нелюбопытно!, очень даже любопытно, на мой вкус. Слушал вас с большим интересом.
- Вот как.
Мягче. Эти-то два слова, без сомнения, мягче высказанных ею предыдущих. Совершенно очевидно душевнее, что ли, ласковей, едва ли ни по-родственному сказаны. И сразу еще меньше осталось темноты. Кажется, никакой связи между не было, само собой, быть не могло, но еще не свет, а, что ли, предощущение света осторожно насыщало нишу отовсюду, только блеклые такие явления ничуть не отпускали лучи, словно упрятав их внутри себя. Явления следовали, бесспорно, по комнате, смещались, для глаз, слабыми для контуров формами вдоль условной горизонтали, чем-то неодинаково, очевидно, светились, при том партнершу мою было, вероятно, никак не разглядеть, все та же темнота застыла, якобы, между нами, и мы беседовали, по-видимому, в темноту, вокруг которой некие Светлые, едва ли, не распространяли свет.
- Если не ошибаюсь, уже не так темно, - заметил я в темноту.
- Быть может, - 210611 совсем близко. - Вот вы сказали: еще не свет, а, что ли, предощущение света... Что это?
- Ну, как бы, зародыши... Я сказал?
- Зародыши чего?! Лампочек, фуфелей, электрических рыб, - мой ответ, странно, развеселил ее. - Все вы придумываете.
- Ради вас.
- Ради меня столько сочинять?
- Но вы огорчены, расстроены, запуганы, - я молол без остановки.
- Только не перестарайтесь.
- Да, да, - я был несказанно рад. - Все путаюсь, как себя вести.
- Спокойней, ведите себя спокойней.
- Знаете, трудно поверить, что спасся, обманул погоню, в конце концов, что могу расстаться с вами.
- Это что-то новое. Я не предполагала, - в ее голосе прослушивались одновременно интонации, как бы, кокетливой травести и, словно бы, фининспектора.
- Боюсь вам не понравиться. Знаете, этакая дурацкая трусость перед суккубус, с которой, понимаете ли, не знаком, ошибка, что ли, воспитания. Но в свои годы я не мог знать, говоря откровенно, суккубус, да и кто знает суккубус в том самом смысле, пока в очереди.
- Я тоже вас боюсь.
Никаких посторонних звуков. Ничто не мешало нам шептаться, не видя друг друга, а шепот сближал, и общая беда соединяла, и, возможно, притягивало то, что я был инкубус, а 210611 - суккубус.
- Я вас тоже должна бояться. Это происки натурата, как вы не понимаете! Меня некому защитить, есть я и есть вы, но вы убийца. Я сама видела, как вы убивали.
- Вот как, - я едва не потерял дыхание. - Это же во сне, убивал-то я во сне.
- А мне кремовое масце! Какой невинный мальчик, можно подумать! - шепот перешел едва ли не на крик.
- Тише, пожалуйста, тише.
- Он убивал. Он убивал их, потому что они принадлежали очереди, и убивал во сне, и убивая, он представлял себя иным, чем представлял себя в очереди, и убивал из, и убивал за, не подозревая, что теперь отвратительней всей очереди вместе взятой, и не подозревал, что его поступки - в рамках допустимого в филе натурата, и убивал, становясь более подданым ворсистого натурата, чем мог представить.
- Да - а! - я задыхался. - Вот как.
- Вот так, - она была безжалостна. - Он не только убийца. Он теперь самое гнойное масце во всем водовозном натурате, и самое преданное мальце: он сделал то, чего от него ожидали.
"Откуда все это знает? Зачем мне говорит? Все это зачем," - суетились слова у меня под языком, и раскачивались перед глазами, колеблемые ветром, как развешанные на веревках. Кололи подушечки пальцев, выедали ногти до кровавого мяса, и слов этих собралось в нише тысячами, они светились настойчиво, сейчас равномерно, теперь светящейся раной обволакивали меня отовсюду.
- Не надо, - я едва слышал издалека ее шепот, - не надо плакать, - ее шепот, - иди ко мне, - какой красивый голос.
"Ид-ду, ид-ду, ду-ду, ид-ду, ду-ду", - отзывалось в моей груди. Шаг в воронку темноты сделать невыносимо. Все так же темно вокруг и светло одновременно. Твердое ли под ногой или пропасть уступит под подошвой, плавно вращаясь маслянными от дождя камнями, выпадая черными брызгами в пустоту. Темнота смещалась с каждым моим шагом, выкатывалась навстречу взгляду и темные линии на темном крались к зрачку, вплетались в течение крови, так что не допускалось отделить себя от движения тьмы. Все слова чернеют шагу навстречу, вместе с шагом, поперек дыхания.
- Сюда, сюда, да, да, - шептала ты, и слева распадалось "да", впереди оплывало "да" и "да" откатывалось за спину, тонкими ножками на пуантах перебирало: д-а, д-а, д-а. "Сю-да, сю-да", - уходил голос в раковину темноты, ухо склонялось к холодной раковине рапана: идисюдаидиидисюдасюдаидидади-дадасюдагдетысю-дагдетыиди-сюдападипапа-падидадапапа, "следующий тур - мазурка", - выкрикивает капельмейстер, чушь какая: мазуркакая в пустоте застывшей темноты, где никого нет, кроме испытания идти к голосу.
- Иди в темноте, - шептала она, - иди сюда.
- Фью-фью, - насвистывал я произвольно, и эхо отвечало "иди сюда", сразу наполняло слова тьмой в ответ, и сквозь многотонные ряды слов невозможным становилось быть в идущих.
- Да, - раскрылся провал темноты, нога пропала, оставив неготовое к лёту тело и взмах руками прервался без успеха, только рука взлетела энергичней, отчего тело вывернуло в сторону, окрутило вполь позвонков, а из взгляда выпали глаза и теперь падали впереди лица, в глубину верха, где сотни летучих мышей, а ветер уносил волнами волосы и волосы уносили ветер, темную шаль, в которую укутывал нас обоих полет. Где-то рука прошла меж пальцев, отвердев пальцами между пальцев, "вот я", шептал ее шепот, а рука приглашала тело в тьму падения, "больно, - просила рука, - не сжимай так, так больно," - вела меня рука в итог полета.
- Ты рядом.
- Вот я, - 210611 прижималась ко мне крепко. - Без боязни теперь темнота, братик мой.
- Ты рядом, - пытался ощутить ее лицо и гладкие фигуры находило осязание. - Сестра мне, ты мне сестра.
Я охватил ее голову руками. Так мы молчали время. Руки ее было не видно, она вела пальцы по моим губам - и не видны ее пальцы.
- Братик мой, - нашептывала, - мы спасемся, братик мой.
- Спасемся.
- Ты выведешь меня отсюда.
- Выведу, да.
- Из этой тьмы колодезной.
- Тьмы.
- Из страха подземелья.
- Из.
- Из молчания смерти.
- Смерти.
- Не пей водицы.
- Не пью.
- Выведи меня.
- Из страха?
- Из страха.
- Из тьмы колодезной?
- Из колодезной.
- Из молчания смерти?
- Из.
- Не пей воды.
- Нет.
- Мы спасемся, - как я хотел верить. - Спасемся.
- Да, да, - сестра гладила меня подушечками пальцев.
- Ты выведешь меня отсюда.
- Да, да, - отвечала неслышно.
- Из этой?
- Да, да.
- Из этого?
- Из?
- Да, - отвечал и печаль охватила все мысли, всякое желание, такая тревога охватила за жизнь ее, беды ее, слова ее и веру ее. - Выведу тебя.
- Выведи меня.
- Так, так.
- Выведи меня. Ты обещал: выведу тебя?
- Ты не ослышалась: выведу.
- Ты сказал: выведу.
- Выведу тебя.
- Как хочу уйти отсюда, уйти отсюда вместе и благодарить тебя, благодарить. Я буду благодарна тебя как ни одна суккубус не будет ни одному инкубус не будет так.
- Брат твой, - обнимал.
- Брат мой, любимый братец мой, - целовала она. - Брат мой, не пей водицы, - и склонилась целовать, - мой любимый, любимый мой, мой любимый. Как одной страшно, любимый, обними меня, обними меня так, мой, мой всегда, вот так, вот хорошо как, любимый, мой любимый.
Как она хотела "обними меня", как она желала "мой любимый":
- Да, сестра, да, - целовал я ее как умел. Не умел целовать, подставлял губы под ее лепет, под ее губы, под власть ее языка.
- Мой рыцарь, бережный мой, - я опустил руку на ее плечо - не было на плече одежды, - ласковый мой, олень мой, - не было на ее груди одежды, на коленях одежды не было одежды, - единственный мой, - целовала она, - силу передам тебе, передам движение, - дрожала и просила она, пока я пальцами искал ее всю, - и - ооо, - услыхал, словно где-то далеко, когда коснулся пальцем между тем, где она обмякла телом и стонала так печально, так жалобно, словно я причинил несравнимую боль, и выгнулась, сдавила бедрами не отпускать мою руку, - мой маленький, - целовала языком и губами, - что же ты, а, братик мой, - целовала, - ну, - обнимала губами, - ну же, - гладила рукой яички, - иди ко мне, братик, что ты, что же ты, - целовала и не отпускала она рукой, - будь умничкой, братик мой, - согнуло ее всю от моего движения вовнутрь, - быстрей, милый, что же, милый, братик мой, совсем не хочешь, нежный мой, сестричку, - выкручивало ее всем телом, а я так хотел делать так, как она так, но так было не так, это было не так, я понимал и меня злило так я хотел, чтобы было так, и рука тряслась как от страха, так я хотел с ней быть, так чтобы было, как надо так, но было не так, я понимал, хотя ничего в таком не понимал, но так не получалось, как надо, я так хотел сделать так, и водил пальцем в мягком и влажном, и в жарком проводил пальцем, другой рукой касался ее груди, она спиной выгибалась так, как надо, и целовал ее в тело так, как надо, только так, как надо не получалось в главном, о, боже, не получалось, и так не получалось, и не получалось так, как, боже, надо мне, как я хочу, боже, чтобы с ней так было, так было, сделай так, чтобы так было, одного прошу - сделай, клянусь тебе, пусть будет так, а остальное будет как захочешь ты, господи, видишь рабов своих, господи, посмотри как они хотят так - и дай им один раз так, господи, пусть так и будет, ничего больше не прошу, что же мучаешь меня, плачешь меня, стонешь меня, что оставил меня, покинул меня, она же хочет так, а ты меня оставил, я не могу так, как суккубус надо, ты знаешь как я этого хочу, ты ведь знаешь, я не обману тебя: сделай и бери кем хочешь, только дай ей меня так, взгляни, как мучается твой раб, твоя жаба, как безволен червь твой, боже, Босбоди, и не может быть с ней, и не может, и быть не может, чтоб ты этого не видел, всевидящий, чтобы не слышал, всеслышащий, не помнил, всепамятный бы, не понял бы, всеведающий! Я мразь пред тобой, мразь - и только один раз пощади раба своего, один раз дай жабе право на пощаду, Босбоди, где же твоя милось, Босбоди, сделай так как сделал бы так, об одном прошу - сделай бы нас так, если мы этого хотим оба, Босбоди, если мы бы не могли, а теперь так хотели бы, если мы хотим так, так бы только, если нам невозможно бы не хотеть, и червь умоляет тебя, мерзость тебя умоляет, сделай так сейчас бы, все равно тебе, Босбоди! Будь бобословениб, Босбоди, будь, Босбоди, и у ног твоиб, Хабиб, одного прошу: сделай бы таб, судьбы введи и таб выбери, блабой Хабиб, более боли быбери рабу брезбенному, Босбоди, только не бокибай, бе бокибай слуг боиб, бы побинул бы, бы бы бокибебы, бы бы, ебли бы, Босбоди, ебби бы, Босбоби, ббби бы, Боббоби, быбб бы, Ббббобб, бббб бб, ббббббббббббббббббб.
- Пусти, - на фальцете кричала, плакала, трясясь от ненависти, - Пусти, козел, тербух! Что ты хочешь! Что ты можешь? Кому ты нужен, весь такой гадкий, с потными руками, вонючими губами! С тобой тошно, противно, от твоего голоса спать хочется, голос твой не инкубус и сам ты никто! У тебя нет масца, понял, ничего нет! Не хочу твоей любви, ничего твоего не хочу и не отмоюсь после рук твоих, после ног твоих холодных, гадких, как ты мне противен, урод, ты же мразь, ты же момел, ты же жрачный момел! Ты же ничего, ничего.
- Да, да! - повторял я про себя, и повторял вслух, раскачиваясь вправо-влево. Я вспотел от страданий за собственное ничтожество, одежда была холодная и липла к телу, стискивала нервы кожи до отвратительного безумия. - Так оно и есть - импотент и убийца. Господи, ты не услышал, не захотел услышать меня. Теперь ей меня ненавидеть, теперь мучаться ничтожеством в терпеливом мраке. Кто ты, Господи, если не мрак злобный, если сам не убийца и сам не импотент, - "да, да, да," - подтверждал я каждое ее слово, а тьма все глубже распадалась светом. Отдельные ее пятна уже подозревались как фигуры, со своими жестами и в своих координатах движений. Фигуры были маленькие, бледные до едва ли не прозрачности. Их шевеление никак не добавляло в нишу темноты, что вполне их подтверждало, вплоть до того, что фигуры выглядели, словно дети, с темными крапинками круглых глаз и мутными ушными раковинками. Я уже плохо слушал о себе, все больше наблюдая за странностью фигур. Их кроткие, как у кротов, рты пережевывали личинок, мусор корешков травы, которых было вполне под землей, а пальцы для захвата и рытья оказались с длинными ногтевидными лопаточками. Кольцевые граждане словно и не обращались к нам слухом, углом зрения или интересом полового рода. Они рылись в земле жвалами, помогая пальцам, их копошились вокруг тысячи и оставалось удивляться как можно было стольких не слышать и не видеть прежде. Ни один, казалось, не отбрасывал свет. И в этом беспросветьи было столько безнадежного, столько бездушного, и в ее словах было столько безнадежно-бездушного, что хотелось не жить навсегда, не жить вместе, я себе не верил, как мне хотелось не жить.
Где-то совсем рядом искали нас работники охраны очереди и эти карлики кольцевых граждан были так близко, что охрана очереди казалась из темноты ниши спасителем. Уже вторая волна погони была слышна снаружи, звучали сотни ног в гулких подземных коридорах и вовсю раздавались отовсюду голоса, гулкое эхо пустых пещер разносило слова в щепки коротких звуков, подбрасывало их к потолку и звуки сыпались на пол полной бессмыслицей, которая и остается от речи в любом из подземелий.
- Уйдем отсюда, - просил я Кричащую, - выйдем из темноты.
- Пошел вон, момел!
- Здесь ничего не найдем, ничего хорошего. Здесь только умирать и ненавидеть.
- Убийца. Уходить с тобой? С вонючим момелом! Хороша б я была если б ушла из тайника с такой вонючкой. Да у тебя не руки, а присоски. Посмотри на себя. Ты пиявка, ты медуза. Ты ожирел от страха, ты опух от собственной мерзости. Вон ты какой, сколько ручек и ножек, чтоб удержать свое сяльное сало. Вот ты какой, момел, момел гадкий, момел вонючий.
В нише гораздо посветлело. Я видел 210611, она походила на жабу. Ее зрачки - темно-зеленные
круги на всю величину глазного яблока. Зрачки отражали бледность кольцевых граждан. Даже тошно такое представлять, но отражения кольцевых граждан все плотней заселяли объем зрачков, проедая зубками тонкую роговицу. Ногтями выколупывая адскую зеленую краску, они вылизывали потными языками жидкость слез. Я не сразу различил собственное отражение, я не сразу догадался, что это именно я, ничего другого и никого другого, меня кроме, с похожим лицом, с несколькими парами ножек под ожирением тела.
- Убийца, - открывала прыщавый рот жаба. - Убийца! Иди к своим! Ну, иди, иди же, отвратительный момел.
- Уйдем отсюда, - даже голос мой, я почувствовал, изменился.
- Пошел, пошел, - волосы на ее голове зашевелились, став короткими ручками, и тысячи детских карликов кольцевых граждан замахали ручками, указуя на выход. Тут кто-то из погони пробежал за стенкой, напевая первые такты менуэта. Огромная голова 210611 выкрикивала сплошь оскорбления, и слова ненависти раскалывали набухшую светом темноту на разноцветные осколки. Вот рука кольцевого карлика, от груди повелительным жестом указующая на выход, и эта же рука в отражении сотен угрожающих глаз, как баловница, побежавшая по болотистым кочкам, и эта же рука тенью вдоль стены, за спинами орущих декарлов, за отражениями в их зрачках, и эта же рука в жабьих волосах с гибким змеиным пальцем, и эта же рука в давнем воспоминании, еще школьном, которое выплыло неожиданно, потому что уже тогда показалось, что миг торжествующей руки повторится, и эта же рука, вытянувшая тысячи рук из тел остальных декарлов, всегда готовых негодовать, и эта же рука расслоившись на ряд поступательных жестов, и эта же рука со стершейся кожей, из анатомического атласа, фрагменты которой повторяют течения сквозняков, сквозняки подталкивают меня к выходу, бьют под коленки упругим потоком и холодной ладонью тычут в спину, а кровeнocнaя и нервная система руки переплетаются, разматываются и зелено-красным люрексом вытекают из пальцев за линию тела, и эта же рука в описании мастера Леонардо, и эта же рука на многих пиктограммах, словно эхо указующего движения, и эта же рука через десятилетия, сморщенная стянувшейся кожей, с продрогшей костяшкой фаланг и тусклым экранчиком ногтя - рука ли?, и эта же рука, отошедшая, оставившая в воздухе собственный объем - в этот туннель после не влетит ни одна пылинка, ни один взгляд не войдет, - полая туба внутри воздуха, и эта же рука, родственная моей руке, с расположением костей точь в точь, и эта же рука, удалившая меня от надежды, от возможности покинуть нишу с 210611 вместе, и эта же рука, от которой не останется ничего, кроме "эр", а через столетия присоединяется "у" и древнеегипетская КА из азбуки архаик завершает в кольцо течение времени, выступает из плеча наворотом мышц, костей и сухожилий и уходит в бег, оживший во всех пяти пальцах для гневного жеста, и эта же рука, манящая в темноту коридора, где рота охраны очереди дожидается моей поимки, и я иду к ним, подбирая сальное тело мелкими ручками, поддерживая его тонкими ножками. И даже взгляда не бросаю, не оглядываюсь, не навижу.
- Он, - кричит рядовой охраны. Охранники окружают меня, себе не веря.
- Убийцу поймали, - слышен вопль разносчика газет.
- Убийца пойман!
- Убийца пойман! Не вор!
- Пойман убийца, не вор!
- Пойман не вор, убийца! - раздаются отовсюду выкрики и слухи.
- Не пойман - не вор, а страхи мои, - выкрики и слухи.
- Не найден - не грош, а страхи мои, - отовсюду.
- Не кует - не мелет, а страхи мои!
- Не светел - не месяц, а страхи мои!
- Ведут, ведут! - вместе с криками толпы меня выводят к свету.


III.

Он идет под арку утренней радуги.
Город, в единую серую стену город его мечты выступает навстречу всеми домами, гражданами и тротуаром. В городе дождь и Он удивляется, как так: перед стеной города солнце, а за ней сплошь отвесная пауза дождя.
Шаг за линию городской черты.
"Купите зонтик", - предлагает продавец зонтов. Предлагает на выбор черный, черно-серый и черно-синий, а Он стоит всего в метре от солнечной стороны и не может наудивляться как так: в метре от солнца (протянуть руку) - дождь.
Продавец зонтов улыбается в ответ, скорее всего, понимающе, и расхваливает, без пауз, свой товар. Едва зонтик куплен (а зонтик словно ничего не стоит, только согласия на покупку), мигом продавец дружелюбно засмеялся. Близкостоящие подхватили дружно смеяться, вокруг было множество народа, все ожидали друг за другом, словно в очереди, и все любовались как он раскрывает неумело зонтик. Он раскрывал его неумело.
Тут кто-то выкрикнул: ведут, ведут! Шум толпы, крики. Сразу все забыли о Нем мигом, устремились зрением в какую-то сторону. Еще ничего было не увидеть, а Он стоял с раскрытым зонтом и все не мог отвести глаз от странной внешности, почти без контуров, будто смазанной неосторожным движением ветра.
Из сплошь шевелящейся массы некто стоял перед Ним с невероятно карличьими сотнями ручек и ножек и в упор смотрел слезящимися глазами, кровавыми, едва выпуклыми, что сразу напомнило страх из дальнего детства: операционная, скальпель хирурга и два красных комочка на металлическом поддоне - только что ребенку удалили аденоиды.
Некто смотрел на Него безучастно, как бы в пустоту перед. Зеленоватая слизь расползалась под ним, вязко вытекала на тротуар, а некто проседал, расплываясь, не отрывая взгляда от пространства, в котором стоял едва пришедший в город Он - и это была жуткая сцена, хотя на нее никто не обращал внимания.
Ведут, ведут, - выкрикивала очередь.
Он оторвал взгляд от копошащегося живьем месива. Тут же толпа всколыхнулась, подалась вперед, "всем в сторону", и сразу назад, а по долготе стены, вдоль всей очереди вели некоего невозможного, кусок рыжего сала с шевелящимися конечностями - и у этого сала были глаза, даже голова была у этого сала. Оно двигалось, поддерживая себя и удерживая себя, и оно дышало, всхлипывало, само булькало в своей внутри, и оно двигалось мимо, вонюче преодолевая воздух - оно.
Оно встретило его взгляд.
Рядом расплывшаяся масса также участвовала в их взглядах кровавым своим взором. Он еще хотел сделать шаг к городской черте, еще было такое желание, но не одолел цепких взглядов - и подался вперед всем телом, вперед к самой очереди, к тому, которого вели, и этот Вели был до жути непереносим, до отчаяния не нужен - и земля провисла под ногами по невнятному некоему закону.
С того самого мига их встречи огонь в Империи получил свои обязанности, и вода имела течение в соответствие с Конституцией, и ветер.

Осень 1988 года