Валерий АРТАМОНОВ
ЯЗЫЧЕСКИЕ РЕМЕСЛА

КУСОК ПУТЕШЕСТВИЯ ИЗ ЛЕНИНГРАДА В МОСКВУ, ИЛИ ЕЩЕ* ТРИ СЛОВА О КУПОРОСЕ

Я знал, меня попросят заново 
в краю, где меченых не просят... 
...Я понял, в медном купоросе 
пребудут сыновья казановы. 

Шел птичий гам в сосновом ярусе. 
Шел день. В пространных и потертых 
штанах коттоновых, из зарослей 
осоки вышли репортеры. 

Я отворачивался в сторону, 
когда на улице с разгону 
они в лицо мне дохлых воронов 
совали вместо микрофонов. 

Как ножики в арбузный мякиш, 
в меня вперяли авторучки. 
Меня цепляли как на крючья - 
на вопросительные знаки. 

Меня и город огорашивал 
порой и делал очевидцем, 
как за прилавком стыли лошади, 
как стынут в стойле продавщицы. 

Но и теперь, но даже в зале, - 
вы знали, - в зареве азалий, 
мой бог! - вдохновлены амперами, 
те вороны снесли Америку 
из зоны видимости. 
                             В каждом 
непроизвольном извороте 
глазного яблока, напротив 
рассказчика, который жаждал 
рассказывать, а кто-то кашлял, 
а кто-то уточнял - не ваш ли 
летящий зонт пронзает зону 
отличной видимости? 
                                  Кто он - 
седой мыслитель, в блестках смысла 
запутавшийся как дитя? 

Сосновые иголки, падая, протыкали мне череп. 
Мозга моего беспокойные черви 
лощеными струйками из отверстий, 
как из кастрюльки выкипающие спагетти, 
выползали, головками обращенные к тверди 
не мысли, а черви мои о диете. 

Как сливочное масло на хлеб - 
мозг мой страдальческий поверх волос. 
Ревущее и бабахающее - алле! - 
смертельное для целующихся взасос 
львов. Но верилось мне: возрос 
в поцелуях Везувия купорос. 

И думалось: 
"Тонкие изотермы 
замкнутого пространства, 
царь-девы ледяный терем 
в дольниках постоянства; 

маленьких жен халатики, 
распахнутые на излете 
падающей галактики - 
маковкою мелодий. 

Ктo он - седой мыслитель? 
Живой? - или просто в опере? 
Тросточками наитий 
зайчик клаустрофобии! 

Пусть бог раскидает длани 
над городом быстрым веером. 
А в нашей крови - эланиум, 
заласканный как неверие. 

А там, где поэту - орлик! - 
кричали, держа на удочке, - 
молекула боли в горле 
металась, как шарик в дудочке." 

И вoт я - ступающий как пастух, 
только что угробивший стадо, 
И вoт я - непосредственно в двух 
шагах каких-нибудь от стольного града 
вижу: где раньше лишь клев павлиний, 
море теперь, как медведь в малине, 
заходится от сухого кашля 
испорченных сонорных согласных. 

И вoт я - ступающий как пастух. 
И думалось - где же ты, купорос? 

ИЗ ЖИЗНИ ГОСТОВОГО ЭЛЕКТРО-САМОВАРА ЦЕНТРОПРОМСОВЕТА № 303-41

Фрагмент

В металлическом чепчике с жесткой, как сабля, 
                                          бирюлькой, 
трижды плоскоголовой, все время стремящийся ввысь, 
молодой истукан и последний любовник бабульки, 
эротично вздохнувший и тут же - пустившийся в свист. 

Он почти что больной, он изрядно наэлектризован, 
неизменный свидетель воскресных и вздорных торжеств. 
Дребезжат его нервы, как бездну таранящий овод, 
и находится повод сравнить со стихом Беранже. 

Ну а дальше - по Фрейду. А дальше - примите на веру! 
Но от легких касаний умелых бабулькиных рук 
самовар возбудился. Из краника вырвался феррум 
забубенной концовкой извечных любовных потуг. 

 
Снегирь в июне бледно-розов, 
Не розовее, чем морозы, 
чем стыд девичьего виска, 
чем кончик вашего носка. 

Но над башкой снеговика - 
чем бабочка снегирь багровей, 
чем сгусток благородной крови 
в надлобьи белого быка. 

 
Весна - отчаянный татарин! 
Бряцанье пряжек на ремне. 
Весна, ты солнышко в гортани, 
ты ветка тополя в окне! 

Весна, теперь и не во сне 
и дворник скидывает ватник 
и как ненужный старый ватман - 
в рулоны свертывает снег. 

Теперь и тендерам не сладко 
сопеть, в последний раз пока 
шальных пожеванных лошадок* 
выплевывают в облака. 

Задохшийся косматый пудель 
с разбегу, к сумеркам впритык, 
на лапы выложит язык 
и поднесет, как бы на блюде. 

Всеядна радость и ревнива. 
Печаль лояльней. Но подчас: 
есть значимость грачей в чернилах, 
и грация ночей - в грачах. 

Весна, ты хуже, чем татарин. 
На прозвища порывен скальд. 
И снится - нет же, ты не тайна, 
весна, ты просто боль в висках! 

РЕКВИЕМ

на массовое самоубийство саранчи 
в одной из африканских пустынь 


На этих тьмах, на этих тоннах 
довесков к первобытной извести, 
мне думалось, лишь беладонна, 
о! - лишь она смогла бы вырасти. 

Не назову самоубийцей 
сего, ревущего от ужаса, 
водителя акрид. Он - бицепс 
времен. К нему вернется мужество. 

На тонких, как тюльпаны, лапах; 
в тяжелых, как у римлян, туниках 
(сие - их крылья), в пустоту они, 
пошатываясь, ступали. 

Их - легионы. Солнце днем их, 
казалось, умножало. 
                        Ночью же - 
из расщепленного бинома 
пустым вываливались множеством. 

Кузнечик - ломтик желатина! 
На тонких, как антенны, лапах - 
мой мальчик! - посреди пустыни 
остановился и заплакал. 

Как музыка - его рыданья, 
его товарищи - как ноты, 
их сочинил, их бросил кто-то, 
как тварей, в бездну мирозданья. 

И тут же перестроив лиру, 
я понял, мир как на шарнирах - 
на спинах этих карапузов 
скользит, как василиск в арбузах. 

А здесь, отнюдь не беладонна, 
а здесь бессмертия бутоны, 
как молодые пионеры, 
цвели и дергались как нервы. 

1989

Четыре снежиночки на черное 
(как отметины на гитарный гриф) 
зеркальце закопченное 
девочкой какой-нибудь чокнутой 
наклеенные до зари.

Зернышко зрачка, 
как пиявка в колбе 
адреналином уколотая, 
не держится уже на ногах, 
учится, как балерина, порхать. 

Денежку извлек из кошелька, 
Боженьке показал фигу. 
Капилляров своих клубнику 
созерцнул слегка. 

Человечек двигался по карнизу 
из вазы вылезающего нарцисса; 
сорвавшись - полетел книзу, 
падая - возопил громко, 
оставил кругом после себя обломки. 

А в клювике у тебя - 
веточка вербы. 
Эхочко эры 
в клювике у тебя. 

Ты - трепетная синица, 
выпорхнувшая из ситца 
мягкого, как мел, огонька: 
сердце останавливается, пока 
лапкой щеку своего двойника 
выковыриваешь из зеркал. 

А в клювике у тебя - 
эхочко эры. 

Четыре снежиночки на черное 
зеркальце закопченное, 
девочкой чокнутой 
брошенные, 
становятся горошинами: 
умножаясь в линзах 
частых - на проводок нанизаны. 

Ни маргарина не имеющий, ни вкуса, 
гусеницу искусства 
на кухне у себя, на сырой воде, 
поджаривал на чугунной сковороде. 

А в клювике у тебя - 
веточка вербы. 

ЭКСПОЗИЦИЯ

I

Весь цитрамон скормил птицам: 
прилетали, садились на колонтитул 
мудрой книги; предъявляли пени 
свои мне; уронили пенье. 

Как весной щелкнувший в коленке мениск 
птицы порвали на мне ремни 
кожаные защитные. Рухнул сверху 
на ковер, как штукатурка, север. 

Голова опереточного волхва, 
как под ножом свежая халва, 
расколотая мной топором исподтишка, 
валялась, как в прихожей два башмака. 

В мозжечке прятался микроворон. 
Уста протянуты были к микрофону. 

От пианино исходил нагой пар. 
Над ним балансировал городской парк. 

Вязанкою узких козьих языков 
висели пионерские галстуки высоко. 

Как теннисные шары гуськом, 
икота из меня несколько раз кадыком, 
как привязанная к часам кукушка, 
выскакивала на опушку. 

Лишенный головы волхв 
выл ночью на луну, как волк. 
Звуковую оседлывая волну, 
отхожу ко сну. 

II

Где дождик побрякивает, как телефонная трубка, 
в комнате, скомканной как бумажный рубль, 
позолоченный кузнечик вовнутрь 
лампочки 
запрыгивает как бабочка - 
вспыхнут крылышки ее на лету. 
Тает, как кодеин во рту, 
в дверь - если сломан звонок - стук 
пришельца. Из вены утром 
клопики выглядывают попросить уто- 
лить к вечеру на секунду к вечности 
привязанное, как на нитке нерв, нечто 
ртутное. Твои гланды 
(ты выплюнул их) не только продолговаты, 
не только - красный болгарский в рассоле перец, 
а и змейки в сурьме выкупанные, а ящерицы. 
                                       Теперь уж 
откровенно: 
как стержень из шариковой пишущей авторучки, 
вену свою отвердевшую из руки вынимаю, накручивая, 
на проволоку, вокруг шеи. Друг 
дюбель вбил в стену. Крюк - 
вогнал в потолок сам. 
Запулил в небеса, 
как наживку рыбак в нарзан, 
с изюминками испуга глаза. 

НЕМНОГО ПСИХОДЕЛИЧЕСКАЯ ПРОГУЛКА

Спускались молча. Волны. Полночь. 
Колонны лодок. Плот. Пюпитр 
бетонных плит. Бездомный кочет, 
кочующий ночами. Вид 

таврический и острый. Ойстрах 
сквозь гул угадывался. Сквозь 
и шорохи и шепот "бострих 
есть тварь" все время Ойстрах рос. 

Мы приближались. Шорным ситцем 
шуршало море. Дачный дуст 
пьянил. Я чаял убедиться, 
как через линзочки медуз... 

...как через линзочки медуз, 
свои усиливая очи, - 
стыдобушка! - подводный туз, 
в лицо мне глядя, захохочет. 

Мы приближались. Ойстрах рос. 
Садовый дуст пьянил. Дельфином 
из моря выскочил вопрос 
и помахал хвостом вдали нам. 

Мы приближались. Чье-то око, 
не знаю - чье, быть может - бога, 
стеклянное, как батискаф, 
выкатывало из песка. 

На берегу, куда ни ступите, 
повсюду тонкое уа 
рачка, завинченного в тюбик, 
в каком кончается гуашь. 

И фосфорические ласты 
воды, распавшейся на части, 
на беспредельных скоростях 
хрустят, как соль на челюстях. 

Самум, как взвизгнувшая гайка, 
сошедшая с оси, в кривом, 
в кривом и замкнутом, в зеркальном 
горшке волшебно-голубом. 

Мы приближались. Ночь не вечна 
была. Но был брутальный шок: 
бурунов грузные овечки 
над миром висли нагишом. 

В минутном напряженьи мускулы 
предполагают слово "ах!" 
Твои малиновые трусики 
сушились на семи ветрах. 

По нашим жилам в этот раз 
не кровь текла, но пепси-кола. 
И мне припоминалась школа 
и первых балов мишура. 

Мне не хватало лишь укола 
какого-то на этот раз, 
чтобы таящаяся связь 
меж мной и прочая - зажглась. 

И чтоб смеющейся и голой 
девахою в дожде иголок 
быстрее голубиных почт 
неслась таврическая ночь. 

Чтоб ножевые псы бессонниц 
не издыхали бы без солнца. 
Мы удалились. Цель мертва. 
А цель - слова, слова, слова... 
 

И смесью страха и стиха 
я на асфальте истекал. 
На солнцепеке грелись призраки 
и вздохи испускали изредка. 

Не вспоминая преисподней, 
здесь рафинированный гад 
в обычный день и в день субботний 
русалок трахал наугад. 

Индийский бог сидел на корточках, 
запрыгнув мысленно в бокал... 
...Калькуктта... Вaничкин... Спецкор тчк 
...Индийский бог в ущелье скал 

И говорил: "В уроке Рака - 
дурашлив или логопед - 
как дураку, рагу Ирака 
Ирану выйдет на обед". 

Не роза, но арабидоспис, 
не в космосе, но на земле, 
не выдумкой, но царской росписью, 
здесь расцветает в феврале. 

И, обострив глаза, нашарил я 
на нашем Шаре райский сад, 
там ошарашенным лошариком 
скакал стеклянный виноград. 

Он весь - из колбочек и ампул! 
Он весь державным дифирамбом 
скакал на месте и звучал, 
и разбивался о причал 

сползавшей тверди. Улови 
разбеги шариков в крови; 

в растянутых, как шланги, венах, 
прозрачных венах аппарата, 
необратимо и мгновенно 
мелькнут медузы винограда, 

высокомерно хохоча, 
умчат в корабликах луча! 

В тяжелом облаке агдамовом 
сокрыто яблоко адамово, 
и указательным насквозь 
ты протыкаешь не его. 

Как девочки пищат ромашки, 
когда кидаются в костер; 
толпою жертвенных сестер 
в костер кидаются ромашки. 

И я лежал. Лежал ничком - 
спружинив, может быть, из гроба. 
А похоронный марш утопал, 
и не догнать его ползком. 

Но я лежал. Лежал междy 
двумя ничто: глотком и донцем 
глоткa. Полуденное солнце 
гюрзой свернулося во рту...
...моем полуоткрытом. 
Гавриилу Романовичу Державину

СУМЕРКИ УТРЕННИЕ И ВЕЧЕРНИЕ

Баллада 

Сушеных пчел лузгал как семечки. 
Был голоден. Лузгал шмелей. 
Бывало - сутки, чаще - семеро, 
как дыня, плавился в смоле 

кругляш; смелело солнце в сумерках, 
смарагдом вымазав уста. 
Шел день. Тянуло дегтем с улицы. 
Как ботики - рвались с моста 
благие вороны, как черные 
ботинки новенькие. Как 
ножом распахнутый бурак, 
бурлило солнце в горле ворона. 

Не смей, волкан! Матфей, Лука... 
Не бог, еще - божок на ослике. 
Шальных шмелей и пчел, и ос лузгал. 
Пророком был. Жуков лузгал. 

Как целлофан приделать к спичке - 
полет безбожной стрекозы, 
как серная головка - личико, 
и крылышки - как две слезы, 
растянутые в бесконечность. 

И я сказал: "Коней, конечно, 
здесь не найти". Матфей, уйди! 
Я буду говорить с Иудой. 

Молились мальвы на мальца. 
Визжал и плакал бык: "Пророче! 
Пророче! - бык мычал, - Пророче!" 
Молились мальвы на мальца. 

Фильмоскопический мирок. 
Меркурий на тропе гранатовой. 
Над рощей - розовый дымок. 
А в роще - Розочка Гранатова, 
моя подруга. 
                         Уходил 
от всех. Тирасполь впереди 
гремел гобоем. Бог Исус 
был мал, слюну пускал из уст. 

Бог жив! Зегзицы как ножи, 
визжа, пронзили купол неба; 
купюрами потом нелепо 
кружа, осели на межи. 

Постой! У Велимира славки 
поют. А у меня... Постой!.. 
дрозды? Я не из православных. 
Я скальд. Я не люблю дроздов. 

(Твое накрашенное веко - 
поверь! - как тельце паучка; 
спокоен лапками, пока 
подвижен тельцем) 
                    Вровень с веком 
шагнул. И время - молоко 
в исполненной коровьей сиське. 
Исус рассол хлебал из миски, 
покуда думалось: "Легко - 
лягнуть копытом даль веков". 

Растил копыто Люцифер. 
Мой стиль скопытился навер- 
ное уже тогда, 
когда почудилось - Балда 
сказал: "Христос не осязаем. 
Он карапуз чужих сказаний". 
И мыслил, челюсть обхватив: 
"Христос - правдоподобный миф". 

Мне часто кажется мой век 
веков былых немилосердней. 
И для несчастья человек - 
как лакомый кусок десертный. 

Лисою взорван горизонт. 
Костер на просеке лисой 
играл, казалось бы - пылал. 
Лиса сторонкою плыла. 

Был вечер. Вечен был закат. 
От Вифлеема до Тирасполя 
сраженьем лис висел. Не красным ли 
хвостом торчал из пиджака? 

Искали кречета в силках. 
Зрачки мерещились в белках. 

Огонь бордовыми словами 
скакал еловыми ветвями. 

Скакали белки как огонь. 
Топтыгин шевелил ногой. 

Горящих белочек бедлам. 
Сгорали елочки дотла. 

Искали кречета в силах. 
Огонь подпрыгивал в белках. 

Таков июль. Но в феврале 
в бассейне отрок не купался. 
Был голоден. Лузгал шмелей. 
Был гол. Имел шмелей запасы. 

...Я скальд... Я произвол творенья... 

1988