Георгий ВАСЮТОЧКИН
I. "Любовь" у зрелого Ходасевича; опыт анализа Когда Пушкин написал "Я Вас любил. Любовь еще, быть может", - это значило, что он испытывает к определенному лицу совершенно определенные, вполне понятные читателям чувства. Столетие спустя, в десятые и двадцатые годы века двадцатого каждый заметный поэт употреблял уже "любовь" и "люблю" в ему одному лишь ведомом смысле, не предполагая читательского сочувствия. Вряд ли стоило понимать буквально декларацию Брюсова: "Моя любовь - палящий полдень Явы..." Тем более что уже в самом начале своего творческого пути он выступил с предупреждением: Дитя! прости обманы поцелуя:
И никого любить я не могу! Для Гумилева "любовь" - нечто факультативное, хотя и часто испытываемое: И когда женщина с прекрасным лицом,
Любовь Ахматовой - пытка, терпкая печаль, беда: Сжала руки под темной вуалью...
Напротив, для раннего Маяковского - жгучая, неотвязная надобность: Ведь для себя не важно,
Всматриваясь в поэтическое хозяйство Ходасевича, с удивлением замечаем, что слова "люблю", "любовь" всегда совершенно лишены у него естественной соотнесенности интимным (хотя бы в потенции) отношениям мужчины и женщины. Там же, где такие отношения вытекают из контекста, названные слова никогда не звучат. В сокровенной ситуации поэт предпочитает куда более точные глаголы, исчерпывающие действие, не продлевающие его за рамки данного места и момента. Он напишет "целую", "припадаю на мгновенье" и т.д., но никогда - "люблю"! Женщина, - конкретная, зримая, плотская - это властительница на миг; "минутная"... Но за минутное господство
Или ...Ощупью взбираюсь
То есть, налицо пропорция: "Влюбленность" (интимное чувство) / "Любовь" = "Минутный вкус" / "Вечный хмель" Причем "возлюбленная" - это не адресат "влюбленности", вовсе не то, что мы готовы подумать. Это - непременно нечто отмеченное знаком вечности, развоплощенная плоть, лишенная длимости во времени. Нет ничего прекрасней и привольней,
"Возлюбленные" - непременно те, кого уже нет; их образы бесплотны: О, хороши сады за огненной рекой,
Этот душевный строй поэта не способствовал его популярности у женщин, а самых близких ему неминуемо озлоблял. Вот какой раздраженной репликой вспоминает Н.Н. Берберова этак лет через тридцать-сорок (еще не остыла!) это расслоение обладания и его сакрификации в памяти поэта:
Но, если минутный вкус, сколь упоителен он бы ни был, - не любовь, то что же вообще любовь для поэта? Отведем несколько последующих строк необходимой для ответа на вопрос инвентаризации. Словно в... гоголевской "Женитьбе", где Кочкарев ошеломляет Подколесина открытием: "Брак это есть такое дело... Это не то, что взял извозчика, да и поехал куды-нибудь... Это обязанность совершенно другого рода...", так и в задуманной инвентаризации результат оказывается более чем неожиданным. Что же "любит" Ходасевич? Мне мил - из оловянной тучи
Нащупывается нечто близкое к патологии (в обыденном представлении) - внутренняя противоречивость объекта любви как необходимое к ней условие... И вот, Россия, "громкая держава",
Ведь логически именно на прогулке поэт в достатке может увидеть и то, и другое; так нет же - приближение к "условно любимому" все переполюсовывает! И, думается, не может быть иного толкования тому, что для неискушенного слуха выступает как махровый нарциссизм - или квинтэссенция самолюбования в стихотворении "К Психее", чем доказываемое ниже: Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Оказывается, предмет любви Ходасевича - не женщина, не природа, не благо "вообще", не искусство; нет - всегда единство идеала и его противоположности, подчиненность его смертности, безобразию, иным проклинаемым началам... Не слитность, не комфорт единения, а непременно - прерывность этой слитности, "лязг", "скрежет", "дрожь, пробежавшая по коже"... Добавим сюда краткий анализ стихотворения "Хранилище". Картины старых мастеров - чем они не предметы восхищения? Ан нет, - их великолепие вызывает лишь чувство пресыщения, усталости: По залам прохожу лениво.
Конечно, в музее, хранилище картин ничто не оттеняет их величия, нет той "пошлости таинственной", присутствие которой возбуждало бы поэта.
Мне мил из оловянной тучи
И не "гроза вообще", не ток "удовольствия" мобилизует положительные эмоции поэта; нет, гроза, как длительный, хоть и эффектный процесс ему не по вкусу: Мудрый подойдет к окошку,
А по душе - предельное перенапряжение, "предпробойное состояние"! Ничего иного в "любви" Ходасевича не найти. В качестве упражнения на применение доказанного тезиса разберем два стихотворения: "Горит звезда, дрожит эфир" и "Сумерки". Мимолетному взгляду, пробегающему стихи по диагонали, многое может показаться трюизмом: поэт любит мир, любит идущего убогим переулком человека, - и что ж тут необычного?.. В первом из названных стихотворений - якобы объяснение в любви Творцу за совершенство мироздания, Горит звезда, дрожит эфир,
Поначалу можно подумать, что поэта восхищает мир сам по себе, но дальнейшее вносит начисто меняющую повод для восхищения коррективу. Ночь, арки, звезда, дрожащий эфир - творимы самим поэтом, - как и дальше: моря, горы и вся слава солнца. Не Бытие, которое пребывает, а "творимая легенда", которая в силу своей творимости несет в себе и возможность ее уничтожения! И разрушаю вдруг шутя
Озадачивает конец - эффектный и необъяснимый. Если "как я его любил" - то за что же убивать. Заведомо ясно, что любовью в уайльдовском смысле ("возлюбленных все убивают, так повелось в веках") тут и не пахнет. Расшифровать стихотворение можно лишь ключом, обнаруженным выше. Поэт видит городской пейзаж, возбуждающий в нем предельную напряженность. Налицо - два полюса: пустынный, неживой, во всю длину переулка дом, олицетворение застылой недвижности, и торопливо идущий человек - антитеза стылости, антизаряд... Эта "разность потенциалов" становится невыносимой, надо что-то совершить, наступает пробой - убийство... А любовь к человеку постольку, поскольку он - элемент названной оппозиции, уравновешивающий своим движением всю жуткость вечера, снега и темнеющего переулка. В итоге - объяснение в любви всей ситуации, паре, диполю... Нужно ли говорить, что "человек просто", сам по себе горожанин, вне названного антуража вообще не привлек бы внимания... * * * Традиционное чувство проступает в лирике Ходасевича только в качестве любви материнской, или сыновней, в строках о материнстве и о своей покойной матери. Тут уж не до технической игры в диполи: Ни жить, ни петь почти не стоит:
В другом стихотворении, о своей кормилице, второй матери, "мамке", опять обыкновенная, в старом смысле, материнская любовь: Года бегут. Грядущего не надо,
Наконец, в "Дактилях" материнская любовь вспыхивает теплым неярким факелом, согревающим поэта на протяжении целой жизни. Такие щемящие строки способны оценить, пожалуй, лишь потерявшие своих матерей люди: Был мой отец шестипалым. Такими родятся счастливцы.
Но даже эта любовь, материнская, светит поэту извне; не он исповедует это чувство, но благодарно различает его в других, - матери, или кормилице. Это, так сказать, любовь констатируемая... 2. Интонации будущего в лирике Ходасевича Новые интонации проникали в литературу вместе с их носителями: - "поднимавшимися из тьмы погребов". Корявые обрубки бытового, городского просторечия, ужасавшие Александра Блока ("тихо выросли шумы шагов, словеса незнакомых наречий. Встала улица, серым полна. Заткалась путинною пряжей...") мгновенно прижились не только в ресторанах ("Незнакомка") или салонах, но и в самой лирике десятых годов. Это писарское косноязычие, претендующее на образованность (и обернувшееся образованщиной) входило в лирику вовсе не с Маяковским, вовсе не с демократами - поэтами "Сатирикона" - нет; предтечей Зощенко был Игорь Северянин. Речевые разговорные формы, канцеляризмы, словесные сорняки удобнее всего обживались в позиции вводного слова, вводного предложения, фразеологизма: - Я к вам по поводу Торквато Тассо.
Речь "всесоюзно-мещанского класса" (В.В. Набоков) еще не освоилась в прозе, но лирика Северянина - вся ее предвосхищение. Лишь через пятнадцать лет эта речь во весь голос зазвучит в литературе: - Действительно, граждане, взять для примеру хотя бы нашего слесаря Петра Антоновича Коленкорова. Человек пропадал. Буквально и персонально. (М. Зощенко. "Сильное средство"). Прозаизация стихотворной речи - тема, сформировавшаяся в отдельном исследовании лишь в 1983 году.** Но чтобы у такого поэта строго классической ориентации, литературного пуриста, как Ходасевич - и те же самые: "как известно", "быть может", "и то сказать"...!? И это у "Баратынского из подполья"?.. Диалогический строй стиха, обилие бытовизмов в лирике Ходасевича - более чем случайность, и уж, конечно, не единичный казус, вроде "Двенадцати". Начиная с "Тяжелой лиры" они становятся - как бы исподволь - равноправными элементами авторской речи. Чаще встречаются они в функции и позиции вставных, уточняющих логико-синтаксических конструкций: - Еще невиданные дива
Заземленность стиля, установка на контакт с живым собеседником подчеркиваются доверительными обращениями к неизвестно кому: - Но слушай, мне являться начал
Поэт постоянно учитывает этого подразумеваемого партнера, чье неизменное присутствие находит подтверждение в репликах, будто бы упреждающих согласие, или возражение последнего: - Что верно, то верно! Нельзя же силком
Эти контр-реплики звучат особенно раздраженно, когда воображаемый собеседник сливается с враждебной поэту толпой: - Лучше спать, чем слушать речи
Неповторимое "все я знаю, все я вижу" равноценно житейским: "знаем", "слыхали", "ладно", "хватит"... Та же интонационная фигура - в третьем стихотворении цикла "У моря"; вместо поэта толпе там отвечает герой-одиночка: - И не впервые, не впервые
"Мария тут иль не Мария" - это графема досадливого жеста - вялый отмах ладони возле бедра; то же, что и "чего там", "будет...". Он иногда повторяется во всей подлинности сигнала, прекращающего спор-дискуссию; особенно выразительно - в стихотворении "Оставил дрожки у заставы": Оставил дрожки у заставы,
Здесь, кажется, весь арсенал разговорно-речевых форм пущен в действие ради выражения раздраженности, пресыщенности миром. И диалогичность повествования, обращение к самому себе за неимением другого адресата: "ну вот, смотри теперь: дубрава...", и лексическое заземление текста многочисленными "уж", "ведь", "ну вот", и расхожие фразеологизмы - "по горло сыт", "обуза не по плечам" - все подчинено нагнетанию ощущения полной исчерпанности жизни; оно достигается остроумным приемом - преимущественным использованием единиц, не продуцируемых, а воспроизводимых в речи в качестве блочных сегментов текста с фиксированным, банальным содержанием. Выжатость мира передается зажатостью самой речи, изношенной до штампа. А в заключение все тот же старчески-раздражительный взмах ладошкой, - мол, "будет, довольно..." Умолкни, Парка! Полно, Муза!
И в мир изжитой, лишенный воздуха, упругости, формы словно в спущенную, дырявую камеру устремляются извне противоэлементы речи - слова воровского, или уличного жаргона: "прощелыга", "пырнуть ножом", "дуреешь"... Они выглядят особенно зловеще на смирной канве классического размера. И встречается словечко-другое самого дна: Сквозь облака, по сферам райским,
Вводимая Ходасевичем в ткань стиха чуждая поэзии "новоречь" образует интересный контрапункт с инерцией традиционного, с налетом архаики, интонирования. В результате - стихи "поляризуются", их раздирает противостояние слов, разноименные заряды создают внутренние поля высокой напряженности. В чем же назначение этого доведенного до виртуозности в своей рискованности приема? 1. Это выражение чисто языковыми средствами глубокого кризиса, переживаемого русской поэзией в двадцатые годы. Повествовательная линеарность стиха, постепенность исчерпания темы в его движении, "сплошная материя говорения" (В.В. Виноградов) вытесняются и замещаются принципиально новыми средствами - диалоговыми формами, парцелляцией, экспрессивными, сниженными до уровня коммунальной перебранки репликами-восклицаниями, репликами-вопросами. Демократизация современности так именно проявляет себя в поэзии. Содержательная информация может быть отныне воспринята читателем лишь в близкой ему системе речепроизводства - через спор, или диалог*** - разновидности бытовой устной речи. 2. Ходасевич подчиняет эти приметы времени сведению счетов с исконно ненавистными ему - толпой, чернью, публикой. Все фразеологизмы, - вплоть до явно арготических лексем, самый синтаксис даже несут у него устойчивую отрицательную окраску: говоря, по необходимости, на языке толпы, он "доходчиво" объясняется ей в нелюбви, создает - композиционно и лексически - внутристиховое поле оттолкновения от нее. Правда, под горячую руку попадаются и Парки с Музами... Эту же последовательную нелюбовь к людям унаследовал и сорок лет спустя довел до физиологической экспрессивности "приемный внук Ходасевича" в русской поэзии - Иосиф Бродский. Его (Бродского) поэтическая речь - и вправду, всего лишь "...что осталось русской речи", сплошная духота, засилье бесконечных "с точки зрения", "поскольку", "а что насчет того" и т.п. Он не зря подчиняет эту искусную трупность языка той же цели, что и его крестный дед: - Ты, несомненно, простишь мне этот
В его лирике сплошь и рядом - непереваренные сегменты текстов Ходасевича, в особенности, с интонациями, давшими заголовок этюду: У Ходасевича:
У Бродского:
еще: Что делать, Я к нему не лез,
3. Противоборство традиционной поэтической речи и средств ее вульгаризации - неочевидный, но естественный фактор реформации русского стиха, неизбежность которой настолько же умный, насколько и злой, Ходасевич понимал безотносительно к руководящим указаниям - сначала пролеткультовцев, затем - прочих бесов. Он не мог уклониться от вызова эпохи, как это сделал В.В. Набоков, рискнувший даже в сороковые годы написать нечто чудовищно-анекдотическое, времен очаковских и покоренья Крыма, - - Увольте, я еще поэт! И - раз уж беды не избыть**** - Ходасевич с удивительной чуткостью подчинял использование нового, чужеродного материала хорошо осознаваемой цели: - И каждый стих гоня сквозь прозу,
4. Низменность введенного поэтом в стих языка - участник (или член) другой оппозиционной пары: "небесное - земное". В нашем этюде о любви у Ходасевича говорилось, что его мироощущение неизбежно дипольно; в каждый миг, в каждом стихотворении ему не живется без сюжета, коллизии, борьбы. Разность потенциалов, напряжение - до дрожи - его стихия. Это ощущение разнополярности, двоемирия в каждой клеточке бытия находит органичный эквивалент в противостоянии двух разнозарядных речевых тенденций, усиливающем читательское восприятие его лирики: Размякло, и раскисло, и размокло.
* Тридцать пять лет спустя после написания этих строк Иосифу Бродскому оставалось лишь... "навести на резкость" их смысл:
** см. Н.Н. Иванова. Прозаизация стихотворной речи. В сб.: "Проблемы структурной лингвистики". 1983, с. 108-127. Работа на материале советской поэзии. *** Эпигонские стихи В.В. Набокова, чья спесивая самоуверенность не позволила ему заметить этот кризис, в двадцатые и последующие годы выглядят сущими монстрами, словно написанные от лица его бесталанных героев.
**** Не все современники поэта столь же мужественно переживали кризис русского стиха. И.А. Бунин, например, до конца дней своих считал, что в русской лирике - "все хорошо", и ее губят из злого своеволия декаденты, символисты и, особенно, такие преступные дегенераты, как Александр Блок... |