Виктория РАСТИ
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ В ВОСПРИЯТИИ СОВРЕМЕННИКОВ

Нет сомнения, что в начале нового, двадцатого века Россия переживала весьма знаменательный культурный подъем. По всей стране шла большая, горячая и подлинно-творческая духовная работа. Протекала она не только в узком кругу передовой интеллигенции, но захватывала и весьма широкие слои. Писатели, художники, музыканты, лекторы и издатели без всяких затруднений находили и публику, и деньги, и рынок. В Москве одно за другим возникали все новые и новые издательства - "Весы", "Путь", "Мусагет", "София". Издательства эти не были, подобно даже и культурнейшим издательствам Запада, коммерческими предприятиями, обслуживающими запросы книжного рынка. Все они исходили не из запросов рынка, а из велений духа и осуществлялись не пайщиками акционерных обществ, а творческим союзом разного толка интеллигентных направлений с широким размахом молодого меценатствующего купечества. Поэтому и гнездились в них, и распространялась вокруг них совсем особая атмосфера некоего зачинающегося культурного возрождения. Вячеслав Иванов и С.М. Соловьев прямо связывали Россию с Грецией и говорили не только о возрождении русской культуры, но и о подлинном русском ренессансе.

Вот что писал в начале той эпохи Андрей Белый: "Еще в 1897-93 годах наши уши потряс смутный говор событий, которые разразились громами потом; он нам слышался, как упаданье лавины с далекого севера: падали драмы Ибсена и подступал Достоевский все ближе; и лепет верленовских строчек, бальмонтовской лирики облетал, как цветы, в наших душах.

Безбрежное ринулось в берега старой жизни; а вечное показало себя среди времени: это вторжение вечного ощутили мы в 1898 и 1899 годах, землетрясением жизни. Как нападение Вечности переживали мы разрыв времени".1

Во всех редакциях, которые представляли собою странную смесь литературных салонов с университетскими семинарами, собирались вокруг ведущих мыслителей и писателей писательский молодняк, наиболее культурные студенты и просто публика. Там слушали рефераты, беллетристические произведения, стихи, но больше всего, конечно, просто беседовали и спорили.

Как пишет Владислав Ходасевич, это было время, когда "люди, далеко друг другу неравноценные умом, дарованиями, нравственными качествами, разделяемые к тому же возрастом, положением, первоначальными основами мировоззрения, делали общую, весьма замечательную (...) работу, внутренно преодолевая пороки русской буржуазной культуры и отчасти "декадентствующими" сторонами своей деятельности помогая ее распаду".2

За несколько лет этой дружной работы облик русской культуры подвергся значительнейшим изменениям. Под влиянием религиозно-философской мысли и нового искусства символистов сознание рядового русского интеллигента быстро раздвинулось как вглубь, так и вширь.

Зацвела на выставках "Мира искусства" русская живопись. Крепли музыкальные дарования Скрябина, Меттнера, Рахманинова. От достижения к достижению, пролагая все новые пути, подымался на новые высоты и русский театр. Через все сферы этого культурного подъема, свидетельствуя о духовном здоровье России, отчетливо пролегали две линии интересов и симпатий - национальная и интернациональная. С одной стороны, воскресали к новой жизни Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тютчев, Баратынский, Соловьев, старинная икона, Мусоргский (на оперной сцене Шаляпин, а на концертной эстраде - М.А. Оленина д'Альгейм). В театрах и прежде всего на сцене Художественного театра, помимо Чехова и других русских классиков, замечательно шли Ибсен, Гамсун, Стриндберг и другие, не говоря уже о классиках европейской сцены. С другой стороны, с одинаковым подъемом и в значительной степени даже и теми же людьми издавались и изучались германские мистики и Ницше. Собирались изумительнейшие, мирового значения, коллекции новейшей французской живописи и неоднократно заслушивались в переполненных залах доклады и беседы таких "знатных иностранцев", как Верхарн, Матисс, Маринетти, Коген...

Провинция тянулась за столицами. По всей России читались публичные лекции и всюду, даже в отдаленнейших городах собирались живые и внимательные аудитории, которые не всегда можно было встретить на Западе.

В "1900-1901 годах молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто, подобное свету; мы все отдавались стихии грядущих годин; отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века, сменившим безмолвие века".3

"В 1900-1901 годах очистилась атмосфера; под южным ласкающим небом начала двадцатого века увидели мы все предметы иными; Бальмонт уже пел, что "Мы будем как солнце". А. Блок, вспоминая те годы впоследствии строчкой "И - зори, зори, зори", охарактеризовал настроение, охватившее нас, "зори" (...) были зорями символизма, взошедшими после сумерек декадентских путей"4

Одним из интереснейших явлений того времени стал русский символизм, который сумел отразить происходившее тогда в России, поскольку был течением не сугубо литературным, а жизненным, "способом жить".

В статье "О символизме" Ходасевич вспоминает о своем посещении одной из лекций, посвященных этому течению. Лектор действительно хорошо знал предмет, говорил с увлечением, пытаясь вовлечь и слушателей в ход своих рассуждений. Однако чего-то не хватало. И это "что-то" было - дух эпохи. "Лектор, - пишет Ходасевич, - знал символизм по книгам - я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж, я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, - в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему - и предметы являлись в иных очертаниях".5

Ходасевич затронул здесь не очень важный аспект изучения символизма. Одна из глубочайших особенностей последнего в том, что он воплощался не только в литературе. Ведь "умение писать" было приравнено к "умению жить".6 И, конечно, именно поэтому деятели той эпохи были так или иначе "запутаны в общую сеть личных и литературных любовей и ненавистей. Не распутав этой сети, не поймешь связи. А сеть не распутаешь, пока, кроме книг, не прочтешь самих жизней".7

Школа русского символизма "не думала быть вовсе школой", была эта школа мироощущением невыразимой зари; и - зари совершенно конкретной".8

Забегая вперед, можно сказать, что испытание литературой символисты, без сомнения, выдержали, но почти никто из них не выдержал испытания жизнью. И одна из причин этого - отсутствие глубоких нравственных основ, уходящих не только в ХIХ, но и в более далекие века, корней, корней не творческих, а обычных, житейских (не в плане обыденной жизни, а в плане бытия), т.е. именно того, на чем зачастую и строятся незыблемые, неколебимые ни войнами, ни революциями, ни сменой общественных позиций, нравственные ценности.

Уж слишком все они были нетелесны, слишком духовны, слишком возвышенны. Это слишком - мешало. Потому что в обыкновенных, живых человеческих проявлениях получались они хуже, ниже простых людей, стоявших на земле двумя ногами. Конечно, значительно легче говорить о своей необыкновенности, легче играть в эпоху, посылать визитные карточки единорогов9, раскидывать руки и кричать о своей боли и распятости, чем как, например, Лев Шестов, будучи уже философом с европейским именем, продолжать работать в лавке отца. Да, пожалуй, для соловьевских "зорь" слишком они были мелки. Причем иногда даже в вопросах, которые касались их душ и сердец. Взять хотя бы историю взаимоотношений А. Белого, Л.Д. Блок и А.А. Блока. Один - влюбляется в жену друга, чуть ли не брата нареченного и не считает нужным эту любовь скрыть, другая была просто между двух огней, металась, и из Прекрасной Дамы превращалась в обыкновенную запутавшуюся в самой себе и своих чувствах женщину, а третий - Блок - просто самоустранился, не желая запятнать свою возвышенную душу разбором своих собственных дел с собственной женой (все-таки, а не Прекрасной Дамой) и лучшим другом. А чего стоят вызовы на дуэль! Разыгрывались страсти, раскрывались бездны, появлялись в лиловом сумраке демоны и черные контуры, а потом, после изведения себя и всех, после бурных истерик все кончалось благополучно. Как писал О. Мандельштам, это была эпоха, "когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана "Прага", воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести "ужастиков".10

Конечно, во многом это было просто данью эпохе, данью моде. В те годы московской жизни Андрей Белый, например, с одинаковой почти страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн. Он бывал и выступал на всех заседаниях "религиозно-философского общества", в "литературно-художественном кружке" и в "Свободной эстетике", воевал против писателей-натуралистов; под общим заглавием "На перевале" писал в "Весах" свои запальчивые статьи то против мистики, то против музыки; редактировал коллективный дневник "Мусагета" под названием "Труды и дни"; бывал у Скрябиных, Метнеров и д'Альгеймов, увлекаясь вагнеровской идеей синтетического театрального действа, воевал на полулегальных собраниях толстовцев, православных революционеров, революционеров просто, страстно спорил, сильно забирая влево.

Перечислить все, над чем тогда думал, мучился, о чем спорил и против чего неистовствовал в своих выступлениях Белый, решительно невозможно. Его сознание подслушивало и отмечало все, что творилось в те канунные годы как в русской, так и в мировой культуре. Недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Но чего бы ни касался Белый, он, в сущности, всегда волновался одним и тем же - всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни.

Моя работа и посвящена Андрею Белому, вернее даже, Борису Николаевичу Бугаеву, а еще вернее - им обоим (ничего парадоксального в этом нет, см., например, ниже разбор воспоминаний Марины Цветаевой "Пленный дух"). Это был человек, существование, даже само рождение которого было возможно только в ту эпоху - в любое другое время, в любой другой век, гениальность его, гениальность особого свойства, выразившаяся более в нем самом, в его облике, поведении, во всем его существовании, чем в его творениях, была бы осмеяна, в лучшем случае - непонятна и забыта. Только конец ХIХ века, только преддверие нового, двадцатого, только ощущение "зорь", разлитое в воздухе - могли создать такое запредельное и призрачное существо как Борис Николаевич Бугаев.

Мне хотелось попробовать взглянуть на Белого глазами его современников - и тех, кто видел его каждый или почти каждый день, и тех, кто встретился с ним однажды, но навсегда запомнил его одареннейшее, несчастное и странное существо, ибо не запомнить его было нельзя.

А современники относились к Белому по-разному. Одни видели в нем Алешу Карамазова, князя Мышкина, кто-то считал, что он "блаженный"11, на него "надевали тиару - юрода колпак"12 были люди, и мужчины, и женщины, влюбленные в Белого. Они говорили, что вспыхивает свет, когда появляется Белый с его лазурными глазами, в лучезарном венчике волос, сияющий обаятельной улыбкой и что все, что он говорит, интересно и значительно. Другие называли его актером, позером, рекламистом и душевно не совсем нормальным. Были и такие, которые приходили на его концерт, как на спектакль - посмотреть, какую штучку он выкинет, как, читая лекцию, будет танцевать, дергаться или, декламируя стихи, то вопить басом, то заливаться высоким тенором.

И, несмотря на всю необычность личности Белого и его таланта, на то любопытство и интерес, которые он, как правило, вызывал у людей, воспоминаний о нем осталось не так много (если сравнивать с обширнейшей мемуаристикой о других деятелях символизма, например, о Блоке). Слишком трудно было разобраться в этом человеке, слишком трудно было понять его - в главном он всегда умудрялся остаться за - гранью, вне - понимания. Все-таки, чаще всего Белого воспринимали лишь по внешним его проявлениям. Как тут не вспомнить слова Б.Л.Пастернака: "развращенные пустотою шаблонов мы неизменно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы".13

Моя работа строится, в основном, на воспоминаниях Н.В. Валентинова (Вольского), В.Ф.Ходасевича, М.И. Цветаевой и Д.Е. Максимова. Этот выбор обусловлен следующими причинами.

Перу Я.В. Валентинова принадлежит книга "Два года с символистами". Среди многочисленных воспоминаний о символизме это практически единственные мемуары, написанные не литератором, не критиком, не историком литературы. Валентинову - известному меньшевику, автору многочисленных книг и статей на политические и экономические темы - приходилось в течение двух лет (1907-1909), лет, предшествовавших кризису внутри символизма, тесно общаться с вождями этого литературного течения. Как документ, как вклад в историю русского символизма и его видных деятелей, вклад, сделанный со стороны человеком, которого судьба столкнула с Белым, Брюсовым, Эллисом и др., эта книга представляет несомненную ценность. В наиболее тесном общении Валентинов находился с Андреем Белым.

Воспоминания Белого тем и интересны, прежде всего, что это воспоминания не литератора. Валентинов сумел подметить целый ряд крайне неприятных черт Бугаева, на которых ни Ходасевич, ни Цветаева внимания не заострили. То есть, они, конечно, видели и чувствовали его непомерный эгоизм, его самолюбование, его постоянную двойственность, но надо всем этим, вернее, помимо всего этого была любовь и той, и другого к Белому - творцу; любовь, которая прощала и пороки, и подлости.

Несмотря на то, что Валентинов дышал воздухом символизма, как он пишет "воздухом далеко не прозрачным и не озонированным, пропитанным мистическими, теософическими, теургическими и всякими прочими миазмами"14, он, тем не менее, до конца не понял "специфическую породу людей, называвших себя символистами".15

И что бы Валентинов ни говорил, все-таки, Белый был и остался для него только интересным собеседником, в то время как для Цветаевой и Ходасевича он был талантливым, нечастным человеком, воплотившим в себе эпоху и бывшим ее верным сыном.

Воспоминания Марины Цветаевой, которая сблизилась с Белым в жуткий берлинский период его жизни, когда он пытался себя убедить, что в пьяном тумане и звуках джазбанда постигнет "буревую стихию в столбах громового огня", узрит "потоки космических дней" и "спирали планет" - лучшее, на мой взгляд, что было написано о Белом. Полноты и глубины цветаевского понимания и принимания не достиг никто. Как пишет дочь Цветаевой Ариадна Эфрон, удар беловской "беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку".16

Для тех, кто не знал лично Белого, записи Марины Цветаевой послужат не только художественно блистательным чтением, но и в высшей степени любопытным источником осведомления. В изображении сравнительно немногих своих встреч с Белым Цветаевой удалось создать портрет исключительной силы и схожести. Она дает отнюдь не фотографический, но живописный портрет, в котором сказалась отчетливо личность самого живописца. И со всем тем, вероятно, даже именно благодаря тому, цветаевский Белый смотрит с этого полотна как живой, во всем своем фантастическом обаянии, как и в своей очаровательной невыносимости (ибо человек этот был чем очаровательнее, тем невыносимее).

Виктор Шкловский писал, что у Ходасевича в жилах вместо крови - муравьиный спирт, а Горький утверждал, что он из злости сделал профессию. Вполне вероятно, что это так. Многим достается (скажем прямо, заслуженно) в его воспоминаниях, собранных в книжке "Некрополь".

Белый же выписан им с огромной любовью и неподдельным искренним преклонением перед его талантом. Неподкупная правда, необольстительный ум, искренность и любовь - вот что привлекает в тех страницах "Некрополя", которые посвящены Андрею Белому. Вот что пишет о специфике отношений Ходасевича с Белым Н.Н. Берберова: "особо было его (Ходасевича) отношение к Андрею Белому: ни личная ссора в Берлине в 1923 году, ни "горестное вранье" (по выражению Ходасевича) последней книги Белого - ничего не могло уничтожить или исказить ту огромную, вполне безумную, "сильнее смерти" любовь, которую он чувствовал к автору "Петербурга". Это было что-то гораздо большее, нежели любовь поэта к поэту, это был непрерывный восторг, неустанное восхищение, которое дошло всей своей силой до последних бредовых ночей Ходасевича, когда он говорил с Белым сквозь муку своих физических страданий, и с ним предвкушал какую-то неведомую встречу"17.

И, наконец, несколько слов о воспоминаниях профессора Д.Е. Максимова, опубликованных в июльской книжке журнала "Звезда" за 1982 год. Это одно из немногочисленных свидетельств о жизни Белого в 30-е годы, даже не столько о жизни, сколько о строе мысли, о некоторых проблемах, волновавших его. Максимов тогда был начинающим молодым ученым. Встреча с Белым, чувствуется, была для него одной из тех неизгладимых встреч, которые запоминаются на всю жизнь и о которых вспоминают как о величайшем богом данном счастье. Как пишет он сам, "лирически она осталась для меня вне всех и всяких рядов и сравнений".18

Кроме этих источников не могу не упомянуть крайне интересные и содержательные воспоминания Ф.А. Степуна "Памяти Андрея Белого"19, воспоминания Зинаиды Гиппиус "Живые лица"20, отрывки из воспоминаний К.Н. Бугаевой21, записки Н.И. Гаген-Торн,22 воспоминания Вадима Андреева "Возвращение в жизнь"23, мемуары Бориса Зайцева "Далекое".24

1

Впервые Валентинов увидел Белого случайно на каком-то митинге в театре Зон на Садовой Триумфальной "то притоптывающего, то подымающего руки, точно подтягиваясь на трапеции, то выбрасывающего их, словно от чего-то отшатываясь".25 Следующая встреча произошла дней через пять в Университете. Белый, пританцовывая, извиваясь, размахивая руками, как всегда что-то проповедовал, Валентинов, не согласившись с какими-то из его доводов, резко возразил. Белый же, слушая возражения Валентинова, смотрел на него очень ласково, постоянно приговаривая: "Так, так, Вы совершенно правы". Валентинов, естественно, решил, что противник издевается над ним, - оказалось, что нет. Белый просто в мгновение ока изменил свое мнение, которое только что отстаивал с пеной у рта полностью согласился с точкой зрения Валентинова и стал ему поддакивать.

Вот так, знакомя читателя с Белым, Валентинов считает нужным начать книгу с показа одной из характернейших отрицательных черт Белого - умения моментально отказываться от только что сказанного или содеянного.

Как считает Валентинов, за всю жизнь у Белого не было ни одной идеи, которой бы он не изменил, которую бы не предал. Вопрос о согласовании того, что он пишет, с уже написанным перед ним никогда не стоял. С великой легкостью он изменял былым идеалам, так же, как и былым друзьям. Всю жизнь он, как "степная кобылица", взапуски несся от одной идеи к другой, чего он только за свою жизнь не утверждал как истину, чему только не изменял. Как пишет Валентинов: "Принцип, пропагандированный в понедельник, в субботу уже отрицался. Яростный "левый" заскок сменялся таким же заскоком вправо. Впросак попадают те, кто, судя по напечатанному Белым, думает, что это в данный момент выражало его мысли и убеждения. Подобную ошибку делают все, лично его не знавшие (...) Часто бывало, что рядом с тезой, напечатанной Белым, находилась антитеза словесная и именно она, а не теза, представляла в тот момент его убеждение".26

Практически то же самое подметила в Белом и Зинаида Гиппиус: "Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот он говорит, что любит кого-нибудь; с блеском и проникновением рисует он образ этого человека; а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить, или написать на него пасквиль, с блеском нарисовать его образ темными красками".27

Как тут не вспомнить случай, произошедший однажды с Белым на чтении в Литературно-художественном кружке.28 Кроме Белого, выступал там также и писатель Тищенко, литератор средней руки, человек очень тихий и безвредный. Что уж конкретно произошло между ними, никто не помнит, но только Белый дошел до бешенства и по своему обыкновению стал угрожать Тищенко вызовом на дуэль. "Я оскорблю вас действием", - в исступлении орал он. Правда, на следующий уже день раскаивался в содеянном, признавался, что перехватил вчера, и что просто вместо Тищенки враги (какие? откуда?) подсунули ему какое-то другое существо. А Тищенко безобидный, милый карманный человечек. И он, Белый, даже любит Тищенку, ведь он такой скромный и хороший. Словом, окажись Тищенко где-нибудь неподалеку в минуту, Белый заключил бы его в искренние объятия, плакал бы на его груди, вымаливая себе прощение, а через час, через два снова совершенно спокойно мог бы объявить его исчадием ада и носителем мирового зла.

Белый был исключительно неправдив, что, однако, не мешало ему быть абсолютно искренним. Все дело состояло в том, что для него существовала одна-единственная истина - истина момента. С приходом нового момента приходила и новая истина, в отстаивании которой он был предельно искренним, естественно... до следующей истины и так - всю жизнь.

"Боря Бугаев - воплощенная неверность. Таков его природа", - писала Зинаида Гиппиус.29

Мне кажется очень интересной точка зрения Ф.А. Степуна: "Наиболее характерною чертою внутреннего мира Андрея Белого представляется мне его абсолютная безбрежность. Белый всю жизнь носился по океанским далям своего собственного я, не находя берега, к которому можно было бы причалить. Время от времени, захлебываясь в безбрежности своих переживаний и постижений, он оповещал: "берег", но каждый очередной берег Белого при приближении к нему снова оказывался занавешенною туманами и за туманами на миг отвердевшею "конфигурацией" волн. В на редкость богатом и всеохватывающем творчестве Белого есть все, кроме одного; в творчество Белого нету тверди: причем ни небесной, ни земной".30

Сам Белый нечестности, неискренности за собой не признавал. Во всяком случае, внешне. А внутренне... Возможно, то, что всю жизнь он кому-то (зачастую уже давно не существующему) доказывал свою правоту, и свидетельствует об ощущении им своей неверности. Людям же он говорил, по свидетельству Валентинова, что его противоречия не суть противоречия, а есть лишь разный подход к разным граням вопроса. Эти грани нужно видеть, нужно шире смотреть. Нельзя на мир, на людей смотреть в дырочку, быть, по словам В. Соловьева, "вертидырником", "дыромоляем".31

Но, не признавая противоречий за собой и позволяя себе "разный подход к разным граням вопроса", другим он этого не прощал. Вот, например, что пишет Белый об Эллисе в "Воспоминаниях о Блоке": "Я знал, что неистовый Эллис может умереть за то именно, что сейчас представлялось ему идеалом; увы, идеалы менялись: сначала - ученый марксист, агитатор, поклонник Стекетти - потом; в 1901 году проповедующий проф. Озерова, в 1902-07 годах - бодлерианец; в 1908 - брюссианец, в 1909 - "дантист", в 1910 - искатель пути посвящения; в 1911-13 годах - штейнерист, в 1915-16 - верный поклонник Лойолы, готовый предавать современность Святому Костру Инквизиции".32

Заменив имена собственные, эту фразу можно с полным основанием отнести и к Белому самому.

Отсутствие нравственного стержня делало Белого неуловимо предательским, именно поэтому, как пишет Валентинов, ему постоянно необходим был "какой-нибудь сменяемый "собеседник", которому он открывал свою душу, свои страдания, мысли, литературные планы. Ему всегда был нужен кто-нибудь, кому он мог бы рассказывать о своем "Я". К такому лицу он временно прислонялся, в некоторой степени им заряжался, а потом обычно со злобой, со ссорой от него уходил".33

Ничего не скажешь, все, что говорит Валентинов, совершенно верно. Правда, одну истину, которой Белый никогда не изменял, просто не мог изменить, Валентинов не упоминает. А истина эта - огромная, всеобъемлющая любовь к России. Конечно, и характер его - абсолютно русский, не способный адаптироваться ни в какой другой среде. Эта его "русскость" и была одной из причин невозможности для него жизни в эмиграции. Но об этом речь несколько ниже.

Белый в своих мемуарах сообщает, что Валентинов "будоражил" его вопросами, связанными с марксизмом. В самом деле, они очень помногу говорили о политике, Белый просил Валентинова рассказать ему подробно концепцию Маркса, слушал очень внимательно, а потом сказал, что "социализм и Маркса критиковать никогда не будет"34, потому что ему очень нравится "теория взрыва" Маркса. В чем, по его мнению, заключалась эта теория взрыва, он объяснять не стал. Вообще, как считает Валентинов, "профетическая мысль о взрыве - неотъемлемый спутник его душевной жизни, и характерно, что в период острого душевного заболевания Белого (в Дорнахе, в 1914-15 гг.) именно эта мысль о ВЗРЫВЕ "ВЗРЫВАЕТ" ЕГО ЗАБОЛЕВШИЙ мозг, приводя к сумасшедшему выводу, что взрывы в мире происходят от взрывов в самом Андрее Белом".35

Какую явную подмену совершает Валентинов, даже не чувствуя этого! Достоверно известно, что Белый, так же, как и Блок, обладал даром предвидения. И вполне естественно, что предвидения его носили глобальный характер. Он предвидел гибель царя, революцию (по воспоминаниям Марины Цветаевой). Естественно, что, предвидя, предчувствуя какой-либо социальный взрыв, Белый ощущал сначала в самом себе импульсы особого рода.

Говоря о политических и социальных воззрениях Белого, Валентинов отмечает его явную тягу к анархизму, хотя и пишет, что анархизм Белого "обосновывается не какими-либо посылками общественно-политического характера (...), а абстрактно-метафизическими постулатами и мыслями Соловьева о "конце истории"36.

Долгие разговоры вели они об индивидуализме. Белого весьма занимала в ту пору проблема соотношения между "я", "мы" и "они". То он писал, что "личность гниет", что необходимо расширять "я" каждого индивидуума, и что возможно это только в коллективе. В другом месте отмечал, что хотя и необходимо стараться преодолеть индивидуализм, все же формы коллективистского его преодоления разочаровывают, и индивидуализм - цитадель, которую не следует преодолевать. Как пишет Валентинов, "было видно, что проблема его жжет; он то ухватывался за нее, то отпихивал ее, приближался к ней с одним решением, уходил с другим".37 Валентинов старался убедить Белого, что раз он принимает Маркса и социализм, то должен раз и навсегда покончить с вопросом об индивидуализме. Но, видимо, и Маркса, и социализм Белый видел под каким-то особым, только ему ведомым углом. Сама мысль, что его "я" может раствориться в других "я" и стать безликим "мы", приводила его в ужас. Как не вспомнить здесь фразу "Дудкина из Петербурга": "Говорят, что я не ЕСМЬ Я, А КАКОЕ-ТО МЫ". А вот что Белый, содрогаясь говорил Валентинову: "О, я ясно вижу это конгрегальное общество. Нось, над всем отвратительный желтоватый мутный свет (...) На кроватях спят "мы". У всех одного и того же серого цвета одеяло (...). Мое "Я" ОНИ В ПЛЕН НЕ ВОЗЬМУТ". И - чуть дальше: "Ведь это же ужас! Табуном - устранение жизнеразностей! Все прижаты друг к другу. Никаких перегородок. От такой духовной тесноты дышать невозможно. Если нельзя иметь большую форточку, просверлите, оставьте хотя бы малюсенькую дырочку, чтобы из нее свежий воздух приходил. Ужас! Ни одной личности, только "мы" мычат, какие-то страшные майн-ридовские всадники без головы (...) Табуны! Никогда и нигде табуны в истории ничего не творили".38

Валентинов полагает, что болезненно заостренный индивидуализм Белого, вечная дума о себе привели его даже к вопросу: " каким я был, когда существовал в утробе матери?" Так, например, в "Котике Летаеве" он совершенно серьезно, абсолютно веря в то, что говорит, описывает свое внутриутробное состояние:

"...какое-то набухание в никуда и ничто, которое все равно не осилить... боль сидения в органах, ощущения были ужасны; и - беспредметны... не было разделения на "я" и "не-я", не было ни пространства, ни времени... в месте тела же ощущался громадный провал...

...я одной головой еще в мире: ногами в утробе; утроба связала мне ноги; я ощущаю себя - змееногим; и мысли мои - змееногие мифы".39

Валентинов, за всю свою книгу, кажется, ни разу не назвал Белого его настоящим именем, тем не менее ощутил и воспринял его только как Бориса Николаевича Бугаева, которому нельзя было простить и в котором нельзя было понять всего того, что можно было простить Андрею Белому, и, в особенности, и Белому, и Бугаеву вместе. Он не понял, что "индивидуализм" был на самом деле напряженным, обостренно-чувствительным вниманием, неподдельным интересом к своему "я", а это далеко не одно и то же. Он не понял и еще одного - "Все невнятицы, туманности и путаницы Белого суть явления высоты, на пути к которой Белый умел бывать и внятным, и ясным, и четким".40

Валентинов, конечно же, не мог пройти мимо потрясающего беловского дара говорить. "Белый в разговоре был для меня намного (несравнимо) интереснее Белого в стихах"41. Валентинов приводит очень интересный образчик беловской речи и его "ширококрылых ассоциаций" (выражение Ф.А. Степуна).

Однажды Белый, Валентинов и еще несколько человек были у Эфроса, редактора газеты "Столичное утро". Валентинов случайно заметил, что Белый по рассеянности забыл снять калошу. Белый смутился и произнес по этому поводу огромную (минут на 25) речь, смысл которой сводится к следующему: он, Белый, совершенно не удивлен, что именно Валентинов заметил не снятую калошу, ведь Валентинов марксист, а у марксистов взор всегда притянут к земле, по которой ходят в калошах. Марксисты никогда не смотрят на небо, потому что там - пустота. Но он, бедный, несчастный поэт смотрит в небо, так как оно для него - золото в лазури. А о калошах он забыл, потому что в Париже, откуда он вернулся, калош не носят. Но Москва - не Париж. А почему? И следует долгое рассуждение на тему, почему Москва не Париж, а Париж, наоборот, не Москва. От Москвы и Парижа Белый перешел к Ренессансу, потом - к Дюреру, Канту, и, наконец, подошел к излюбленной теме - Владимиру Соловьеву. Оседлав своего любимого конька, он начал говорить о зорях, о их провозвестнике - поэте-символисте. У поэта-символиста есть чувство зари. Поэт видит тяжкий путь в будущее - путь через черную, пылающую гору, путь, на котором будут катастрофы, падения, муки. Поэт все это видит и сгибается под тяжестью своего пророческого назначения. Сжальтесь над ним, не смейтесь над тем, что он не снял в передней калошу. Он все равно достоин вашего сострадания.

Вот такой "компот" из собственных страданий, размышлений о судьбах человечества, о предназначении России, мистики и бог знает чего еще. Речь, без сомнения, блистательная, с обилием мыслей, полная музыки словесных сочетаний - кто еще мог бы сказать хоть что-нибудь подобное?! Но сказана она была по одному единственному поводу - попросить извинения за неснятую калошу. Валентинов, конечно, прав, подмечая это беловское умение из мухи делать нужных ему размеров слона. Вообще у Белого было в крови - делать из пустяка событие вселенского размера, заставляя всех и вся вокруг себя переживать за него.42

Да простится мне последующая слишком длинная цитата, но мне бы хотелось привести еще две попытки передать речь Белого. Первая принадлежит Вадиму Андрееву, вторая - Марине Цветаевой. Вадим Андреев, будучи еще совсем юным, встречался с Белым в эмиграции, в Берлине. Вот что он пишет:

"Земля клокотала. Вихрилась протуберанцами. Гигантские цветы рождались в мирном пространстве. Влажные жесты огня позднее повторили себя в лепестках цветов. Орхидеи и канны - напоминания об огнях космической сферы. Цветы - это видимые жесты уже невидимого огня. Звук неотделим от жеста, в жесте раскрывается смысл звука. Он - выражение спирали создания миров. Жесты строят мир. В них мысль срастается со словом. Я делаю жест ладонью к себе. Образуется угол - рука и кисть руки. Значит, я беру, это жест красный. если я даю - жест обратный, от себя, и его цвет - голубой. Это полюсы спектра, между ними ложатся оттенки. Образ, создаваемый поэтом, вынуждает нас видеть, но он не дает понимания".43

А вот - Марина Цветаева. Как-то во дворе Дворца искусств она услышала полемику Белого с недавно появившейся группой "ничевоков": "Ничего: чего: черно. Ч - о, ч - чернота-о-пустота: zero. Круг пустоты и черноты. Заметьте, что ч - само черно: ч: ночь, черт, чара. Ничевоки... а ки - ваша множественность, заселенность этой черной дыры мелочью: чью, мелкой, черной мелочью: меленькой, меленькой, меленькой... Ничевоки, это блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) - выехали! Выбыли! Пустая дача: ча и в ней ничего, и еще ки, ничего разродившееся... ки... Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача - дар, чей-то дар, и вот, русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но... - (палец к губам, таинственно): - не осталось - ничего. Одно ничего осталось, поселилось. Но это еще не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего, оно ничего, само ничего, беда, когда - ки... Ки, ведь это - кхи... При-щел сме-шок. При-тан-це-вал на тонких ножках сме-шок, кхи-шок. Кхи... И от всего осталось... кхи. От всего осталось ничего, а кхи, хи... На черных ножках - блошки... И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы... как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)... и еще что-то... на спичечных ножках - ничегошки. А детки ваши будут - ничегошеньки"44 (и т.д.).

Как тут не вспомнить, что за 20 лет до этого, после речи Белого у Эфроса супруга последнего говорила, что Белый ее загипнотизировал, "что он какой-то необычайной силы артист",45 а заведующий конторой и финансами "Столичного утра" прозаичнейший Кугульский шепнул Валентинову: "Черт возьми! От такого номера голова кружится, точно меня на качелях качали, в ухо шилом залезали."46

У В. Андреева явно чувствуется попытка передать символистическое построение и символистический образ мыслей Белого. У Цветаевой - его предельно развитое, обостренное чувство звука и языка. Весьма вероятно, что и та, и другая речи были спровоцированы тоже какой-либо ерундой вроде неснятой калоши. Но и Цветаева, и Андреев опускают это, понимая, чувствуя, что главное - в другом. Валентинов же, не обладая их чуткостью и тонкостью, делает прямо противоположное и, хочет он того или нет, несмотря на всю правдивость, с которой он пишет, Белый у него получается как бы отраженным в уродливом кривом зеркале. То, на что можно было бы не обращать внимания, автор "Двух лет с символистами" ставит во главу угла, смакует, и, наоборот, что-то очень важное опускает, упоминает мельком. Валентинов, обладая рационалистическим и правильным умом политика и экономиста, просто не мог понять, что Белого никак нельзя рассматривать с точки зрения обычного человека - получится не Белый, а жалкий земной слепок.

На втором плане Белый существовать не мог, в статисты он не годился. В любом окружении он был первым - остальные бледнели. И не потому, что он подавлял других или старался выделиться (а Валентинов считает, что именно поэтому), а потому, что сам он проявлял внимание и интерес к каждому, и никто не был для него маленьким и нелюбопытным, всякого хотел понять и духовно использовать, всякое слово слушал и взвешивал, жадный до людей и соборного общения. Кстати, даже язвительная Гиппиус, "упражнявшаяся обычно "бескорыстным сплетением мифов"47, отмечает: "Бугаев умел находить с каждым его язык и его тему"48 Среди людей, им завоеванных раз и навсегда, ценивших близость с ним, много единиц и еще больше нулей: в знакомстве и связях он не был разборчивым. Особенно явно это сказалось во время берлинской бездны одиночества и непонятости.

Валентинов отмечает, что, не чувствуя в Белом большого поэта, он видел в нем "искрометного, огромной талантливости человека".49 Поэта или писателя, вообще литературного деятеля, судя по всему, Валентинов в Белом и не хотел видеть. В самом деле, не забывая, например, упомянуть, как однажды, встретившись с ним случайно на бульваре, Белый спросил: "С каким знаком должно быть мирочувствование?" и как потом они несколько часов ходили и беседовали, забыв о своих делах, на эту тему, автор "Двух лет с символистами" совершенно не упоминает о той огромной работе, которая велась Белым в различных издательствах, журналах, газетах, кружках. На всю книгу - лишь фраза о том, как "Котик Летаев" летал по Москве с лекциями и т.д. и т.п. Никто не вправе требовать от Валентинова анализа литературной деятельности Белого, он и не вправе этого делать, но упомянуть о ней он мог. Ведь иначе создается совершенно ложное впечатление о Белом как о "порхающем мотыльке", как о существе совершенно бестелесном, постоянно пребывающем в каких-то потусторонних, мистических мирах.

Валентинов на протяжении всей книги подчеркивает чисто внешнюю схожесть Белого с потусторонним существом. Когда-то в детстве он вместе с братом вывел "формулу" существования ангела - "голова, крылья, а дальше - ничего". Именно таким Белый постоянно и возникает в его сознании: "У него была интересная голова, светлые волосы, чудные глаза, очаровательная улыбка, "крылья", а ДАЛЬШЕ НИЧЕГО, только внешность. За нею ровно ничего. Голым Белого я представить себе не мог".50 Но увидя это чисто внешнее, бросающееся всем в глаза, Валентинов не понял или не сумел понять того, что за этим крылось, хотя он и пишет: "Я решил: есть что-то мне неведомое, но очень большое, заставляющее Белого страдать".51

Надо быть справедливой и сказать, что мысль о собственных страданиях, которые, конечно, никак не могут сравниться со страданиями всех остальных людей, и о собственном отличии от остальных именно в этом плане, никогда не оставляла Белого. Малейшее и мельчайшее происшествие вырастало в его сознании до размеров необычайных. "Страдание было как бы "profession de foi" Белого, с ранних лет он стал мыслить себя неким страдающим, распятым Дионисом",52 - свидетельствует Валентинов. И рассказывает далее, как однажды Белый, придя к нему, стал около стены, прижал к ней крестом поднятые руки и почти со слезами на глазах начал причитать: "Я распятый, я на кресте. Всю жизнь от рождения я должен страдать. Страдания мои никто не знает. И вот теперь их обостряют этими подлыми, ядовитыми намеками, что я душевно болен".53 Естественно, что Валентинов проникся большой жалостью к Белому; возможно, жалость эта была бы несколько приуменьшена, если бы он знал, что очень многим своим знакомым, полузнакомым и вообще знакомым людям Белый любил сообщать о своей "распятости", и это стало у него уже общим местом.54 Вот что пишет Борис Константинович Зайцев в книге "Далекое": "Фигура его металась на фоне стены, правда, как надгробный венок к ветре. Вдруг он раскинул руки крестом, прижался к стене спиной, совсем побледнел, воскликнул:

- Я распят! Я в жизни распят! Вот мой путь... Все радуются, а я распят..."55

Болезненно относясь к себе, Белый умудрялся любой пустяк, произошедший с ним, возводить в энную степень, искренне считая, что подобные страдания уготованы только ему его несчастной судьбой (скорее всего, так оно и было, только мало кто это тогда понимал).

В "Начале века" есть такая фраза: "Девятьсот шестой год, год безумной борьбы... до пролития крови своей под ножом оператора".56 Как рассказывает Валентинов, пролитие крови под ножом оператора - это всего-навсего операция геморроя. И Белый на полном серьезе ставит знак равенства между событиями, происходящими в России того времени, и не очень приятной операцией. Он с явной злостью пишет о том, что пока ему делали операцию в Париже ("разрез был ужасный, как красная яма") Петербург пировал, а не сидел в глубокой грусти и не ждал срочных депеш из Франции о состоянии здоровья несчастного: "артистки, пианистки, эстеты, поэты, попойки и тройки из "Балаганчика" (...) все неслось галопом, Блок воспевал в "Снежной маске" свое увлечение Волоховой, а у Щ. (под Щ. Белый разумел Л.Д. Блок) был роман".57

Постоянные страдания Белого выводили из себя даже людей, понимавших всю сложность и необычность его натуры. Вспомним, например, знаменитое письмо Александра Блока от 8 августа 1907 года с вызовом на несостоявшуюся дуэль: "Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете "страдаете" и никто, кроме Вас, не умеет страдать - все это в достаточной степени надоело мне".58

Конечно, были и настоящие страдания, и муки, и безысходность и - потом - крик "на разрыв аорты" в "Пепле":

Пожалейте, придите;

Навстречу венком метнусь.

О, любите меня, полюбите -

Я, быть может, не умер, быть может, - проснусь -

Вернусь!"59

Хотя Белый и пишет, что венок - фарфоровый ("Мой фарфоровый бьется венок"), тем не менее, строчку "венком метнусь", видимо, надо понимать как "терновым венком". Да, во всем этом была поза, но в том-то все и дело, в том-то и состоит загадка личности Белого, что поза эта была абсолютно искренней, она была у него в крови.

Хочется привести слова Ф.А. Степуна, который, по-моему, очень точно охарактеризовал особенности беловского видения мира: "Дело просто в обреченности Белого видеть мир и людей так, как нам иной раз по ночам, в особенности в детстве, видятся разбросанные по комнате предметы. Круглый абажур лампы на столе, рядом на стуле белье, и вот - дух захватывает от страха: в кресле у постели сидит скелет в саване... В Белом и его искусстве (добавим: и в его жизни) ничего не понять, если не понять, что Белый всю жизнь все абажуры видел и изображал в момент их превращения в черепа, а все стулья с брошенным на них бельем в момент их превращения в саваны. В каждом человеке Белый вдруг открывал (часто надолго, но вряд ли когда-нибудь навсегда, у него в отношении к людям вообще не было "навсегда") какую-нибудь особую, другим невидимую точку, из которой, наделенный громадной конструктивной фантазией, затем рождал и развивал свой образ, всегда связанный с оригиналом существеннейшим моментом острого, призрачного, ночного сходства, но в целом предательски мало похожий на живую действительность".60

Вот то, чего Валентинов при всей своей интеллигентности, начитанности и уме не только не заметил, но просто даже и не смог увидеть в Белом - слишком уж прозаично он на него взирал.

Валентинов пишет, как Белый отозвался об одном из его товарищей, который считал Белого ненормальным: "Мне было тягостно беседовать с вашим товарищем. У него ко мне любопытство, как к мухе с оторванной головой. Дети часто отрывают им голову и смотрят, что муха все-таки перебирает лапками и пытается ходить. Это - нездоровое любопытство".61 Складывается впечатление, что и Валентинов отнесся к Белому как к этой самой мухе, исследовал ее, наблюдал ("Что меня притягивало к Белому? Прежде всего - огромное любопытство (...)")62, но, естественно, не принимал и не понимал ее страданий.

Если воспоминания Валентинова прочтет человек, не имеющий ни малейшего представления ни о русском символизме, ни об Андрее Белом, он, нет сомнений, ужаснется. Белый в них (уж не знаю, хотел или не хотел этого автор) является абсолютным моральным уродом, лживым, неискренним болтуном, старавшимся обратить внимание всех окружающих только на себя и свои проблемы. Это все было бы, вероятно, совершенно правильным, если была суждена "чудная власть"63, поэтому, если уж и начинать его "судить и клясть"64, то по особым меркам.

Все чудачества его были не ради скандальной славы, не ради дешевой популярности, грошового авторитета, - нет, это было его несчастное естество, которое надо - понять, принять и ни в коем случае не осудить. А Валентинову для этого "не осуждения" не хватило душевной тонкости и глубины.

2

В небольшом введении к своим воспоминаниям об Андрее Белом, вошедшим в сборник "Некрополь", Владислав Ходасевич пишет: "Я долгом своим (не легким) считаю - исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может (быть) низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому "возвышающему обману" хочется противопоставить НАС ВОЗВЫШАЮЩУЮ ПРАВДУ: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания".65

Интересно, что Ходасевич делает такое вступление не ко всей книге своих воспоминаний (а пишет он и о Брюсове, и о Блоке, и о Блоке, и о Горьком, и о Гумилеве, и о многих других деятелях русской культуры), а только к мемуарам об Андрее Белом, поскольку понимает, что Белый, конечно, был наиболее сложной и своеобразной личностью, осудить которую было делом не хитрым, а вот "чтить и любить со всеми его слабостями" значительно трудней. Белый даже и при близком знакомстве (а с Ходасевичем они были знакомы в течение девятнадцати лет), даже и в минуты сердечнейшего общения "ухитрялся" оставаться каким-то в последнем смысле запредельным и недоступным существом, словно пейзаж, отделенный прозрачным стеклом. В своих ослепительных по глубине и блеску беседах он скорее развертывался каким-то небывалым событием духа, чем запросто, по-человечески бывал с собеседником.

Все главные темы поэта и романиста Белого суть темы взрыва культуры, взрыва памяти, взрыва преемственной жизни и сложившегося быта.

В основе всех этих тем лежит с ранних детских лет восставшая в душе Белого жутко-мучительная тема бунта против любимого отца, обострявшаяся в нем временами до идеи посягательства на его жизнь. Ходасевич полагает эту тему во главу угла всего творчества Белого, и, как мне думается, упрощает корни личной драмы Белого, драмы, раздиравшей его всю жизнь, сводя ее лишь только к постоянному внутреннему противоборству отцу. Конечно, странная обстановка в семье не могла не наложить отпечаток на характер Белого, именно в ней, главным образом, и следует видеть корни его хамелеонства. Ходасевич пишет: "В сущности, своему "раздиранию между родителями он был обязан и будущим строем своих воззрений".66

А ситуация в семье была банальнейшая и несчастнейшая: красавица молодая жена и уродливый, старый умный муж. Профессор Бугаев был "сущий урод лицом. Однажды в концерте (уже в начале девятисотых годов) Н.Я. Брюсова, сестра поэта, толкнув локтем Андрея Белого, спросила его: "Смотрите, какой человек! Вы не знаете, кто эта обезьяна?" - "Это мой папа", - отвечал Андрей Белый с (...) любезнейшей, широчайшей улыбкой".67

Естественно, что все, что нравилось Александре Дмитриевне, совершенно не нравилось и отвергалось Николаем Васильевичем и наоборот. Отец - профессор математического факультета университета - настаивал, чтобы сын занялся точными науками, мать же, не из любви к искусству, а исключительно - чтобы по-другому, не по его было, - приобщала к музыке, литературе, и т.д. С самого детства приходилось Белому, тогда еще золотоголовому мальчику Боре Бугаеву, совмещать несовместимое. Он полюбил "трагизм и сложность внутренних противоречий, правду в неправде, может быть - добро в зле и зло в добре".68

Постепенно ненависть к отцу заменяется ужасом прозревания: оказывается, обожаемая мамочка была не так уж умна, ее слишком явная плотскость стала претить, появилась тяга к отцу и ощущение - на всю жизнь - своей страшной вины перед ним.

Ходасевич считал, сто двойственность отношений в семье Белый стал переносить на других людей, снискав себе тем самым славу двуличного человека. Но в основе этого "двуличия не было ни хитрости, ни оппортунизма, И то, и другое он искренно ненавидел. Но в людях, которых любил, он искал и, разумеется, находил основания их не любить. В тех, кого не любил или презирал, он не боялся почуять доброе и порою бывал обезоружен до нежности. Собираясь действовать примирительно - вдруг вскипал и разражался бешеными филиппиками; собираясь громить и обличать - внезапно оказывался согласен с противником (...). Порой он лгал близким и открывал душу первому встречному".69

Да, раздвоение - трагическая судьба Белого, но Ходасевич, видя истоки его лишь в семейной драме Белого и полагая эту драму во главу угла всего его творчества и, более того, жизни, снижает ее тем психоаналитическим поворотом, который он ей придает.

В книге "Некрополь" Белому посвящены страницы еще одних воспоминаний, главная героиня которых - Нина Петровская. Раздвоенность, неуловимость Белого, попытка выдавать одно за другое, лежит в основе трагедии жизни этой женщины. Как пишет Ходасевич, тактика Белого в отношении женщин была не сложной и примерно одной и той же: "он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающей всякую мысль о каких-либо чувственных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно, всякий раз, когда ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед "падением" ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, - но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили".70

В статье "О теургии"71 Белый призывал к воплощению искусства в ДЕЛО, к превращению жизни в мистерию. И податливая действительность поспешила создать условия для опыта и "богодействия". В Нине Петровской он нашел необыкновенно восприимчивый материал для своих мистических опытов. Нина, дочь чиновника, вышла замуж за издателя "Грифа" С.Соколова-Кречетова и скоро с ним разошлась. Была она беспомощным ребенком, истерзанным несчастной жизнью; доброй, нежной и истеричной женщиной, медиумически подчинявшейся чужим влияниям. На ее судьбе лежит неповторимый колорит эпохи. Мало проявив себя в литературе, она осуществила свой символизм в творчестве жизни. Как вспоминал Ходасевич, "от каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение - безразлично во имя чего (...) Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь ПОЛНОТА ОДЕРЖИМОСТИ"...72

Нина Петровская была отзывчива на "веяния" эпохи. Она требовала от жизни полноты, напряженности, трагизма, поэзии, - и, действительно, прожила огненную жизнь и погибла трагически. (В 1928 году в тоске, нищете и одиночестве, она покончила с собой, открыв газ в своем парижском номере).

Первым влюбился в нее Бальмонт. Она уверила себя, что тоже влюблена, но эта "испепеляющая страсть" оставила в ней горький осадок. Она решила "очиститься", надела черное платье, заперлась у себя и каялась. Тут на ее пути появился золотокудрый, синеглазый Андрей Белый. Он пожалел ее и стал ее спасать. Она была несчастна и раздвоена; он написал специально для нее руководство "Этапы развития нормальной душевной жизни.. Она с восторгом признала в нем "учителя жизни", пламенно уверовала в его светлое призвание, стала носить на черной нити деревянных четок большой черный крест. Такой же крест носил и Белый.

Душевное состояние Нины Ивановны улучшалось: навязчивые идеи о самоубийстве отступали. Белый чувствовал себя Орфеем, уводящим Эвридику из ада. И вдруг наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной. Орфей пережил это как падение, как запятнание его чистоты, как измену своему призванию. Отношения с Ниной вступают в трагическую фазу - тут была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание.

В это время в жизни Нины появляется Брюсов, она рассказывает ему о Белом как о "пылающем духе" и сквозь ее бред Брюсов смутно различает очертания их действительных отношений.

Роман с Белым кончается драматическим разрывом: он бежит от "соблазна", от искушенной земной любви.73

Весной 1905 года в зале Политехнического Музея, после лекции Белого, Нина Петровская подошла к нему и выстрелила в упор. Револьвер дал осечку. Второго покушения она не совершила, сказав много позже Ходасевичу: "Бог с ним. Ведь, по правде сказать, я уже убила его тогда, в музее".74

Но единственной женщиной, которую, по глубокому убеждению Ходасевича, Белый действительно любил и чувство к которой, мучаясь и страдая, пронес через всю жизнь, была Любовь Дмитриевна Блок. Возможно, Ходасевич делает такой вывод на основании того, что в Берлине Белый бесчисленное количество раз пересказывал историю своих взаимоотношений с "предвестницей жены, облеченной в Солнце", Ходасевичу и Берберовой. Однажды ночью он повторил эту историю пять раз. "После пятого повторения (каждое минут по сорок) я ушел в свою комнату и упал в обморок. Пока меня приводили в чувство, Белый ломился в дверь: "пустите же, я вам хочу рассказать..."75 Вероятно, горечь и ужас жизни в серой Пруссии, новая боль, связанная с уходом от него Аси Тургеневой, пробудили в нем старую.

Во время жизни Белого в Берлине Ходасевич встречался с ним достаточно часто, скрашивая, насколько возможно, одни из самых тяжких минут в жизни Белого. Берлинская жизнь Белого была кошмаром, и кошмар этот он усугублял как мог. Белый, ходя по всему Берлину из кабачка в кабачок, танцевал, пытаясь в страшном танце этом выплясать свое горе и страдание. "Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную".76 За ним бродила по дансингам толпа. Рассказывались анекдоты, высказывались предположения, что "Борис Николаевич окончательно рехнулся". "То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому."77

Хуже танцев было то, что Белый очень много пил, что было для него убийственным. Никто его не удерживал, скорее - его поощряли. Однако, внешне погружаясь с головой в последнюю пошлость, он немедленно всплывал на поверхность внутренне незапятнанным и ничего не мог с собой поделать. Он был слишком большим человеком, чтобы смешиваться с толпой людей маленьких и с ней по-настоящему слиться и сродниться. Мало того, - он так все собой освещал, что пошлость вокруг него таяла, а люди словно бы становились лучше и выше. Возможно, происходило это потому, что Белый сам хотел видеть в этих людях только хорошее и высокое, которое, конечно, было в каждом, но которое многие стремились скрыть, чтобы избежать излишних треволнений и душевных ран.

Свидетельство тому - история влюбленности Белого в Марихен, дочку кабатчика, ровным счетом ничего из себя не представлявшую. Но для Белого фрейлейн Марихен была явлением исключительным и неповторимым, истинным чудом. Он считал ее воплощением высокой творческой идеи вечно созидающего духа. Когда кто-то спросил его по поводу женитьбы на фрейлейн, Белый был искренне удивлен, как он, потрепанный, ничтожный старый человек, может жениться на такой избраннице бога, как Марихен. Он бы никогда не посмел и мечтать!..

Несмотря на пьяное "выплясывание своего несчастья"78, Белый продолжал много работать. Ходасевич свидетельствует, что иногда он писал до одного печатного листа в день! (А трудился он в ту пору над "Воспоминаниями о Блоке").

Работая над ними, Белый пришел к новой мысли. Его воспоминания захватывали все более широкие круги людей и событий. Отсюда возник у него замысел: воспоминания о Блоке превратить в воспоминания обо всей литературной эпохе. Это было в конце 1922 года. Белый решил написать два или даже три тома под общим заглавием "Начало века". Этот его будущий труд был одной из частых тем во время многочисленных бесед Белого с Ходасевичем. Ходасевич настоятельно советовал Белому, что ему следует чисто мемуарный труд превратить в мемуарно-исторический, то есть, ведя повествование от первого лица, отнюдь не впадать в автобиографию, стараясь добиться того, чтобы главным действующим лицом будущей книги был символизм, а не Андрей Белый. Естественно, Ходасевич, зная Белого в течение многих лет, не рассчитывал на то, чтобы Белый оказался способен вовсе победить минутные порывы и страстные высказывания, но надеялся, что некоторых результатов ему удастся достигнуть. К сожалению, надежды Ходасевича не оправдались - в окончательной редакции "Начало века" стало не книгой об эпохе, а книгой о самом Белом: автобиографией в самом тесном смысле слова.

Осенью 1923 года Белый уехал в Россию. Ходасевич, как мне кажется, не совсем верно истолковывает причины этого. Он пишет, что Белый решил вернуться "прежде всего, разумеется, за уходом, чтобы было кому его пьяного "в постель положить". Во-вторых, - потому, что понял: в эмиграции у него нет и не будет аудитории, а в России она еще есть".79 По поводу "ухода" Ходасевич сам себе противоречит, поскольку за страницу до этого он пишет: "Его охраняли, за ним ухаживали: одни из любопытства, другие - с истинной любовью"80. А в отношении второй причины - Ходасевич несколько сужает тему, хотя Белый в письме к Асе Тургеневой, хранящемся в архиве Ходасевича, пишет: "...да (...) меня крепко любит Россия! (...) все, что подлинно любит меня, все, чему я нужен - в России. Русская эмиграция мне столь же чужда, как и большевики".81 Дело в том, что, конечно, выше и нужнее аудитории и антропософской работы, вообще выше и нужнее всего для Белого "была всепоглощающая, абсолютная любовь к стране, маленькой, но живой частицей которой он был".82

Вадим Андреев вспоминает, что когда как-то в Берлине Белого попросили прочесть его самые любимые стихи, он прочел "Скифов"Блока и "На что вы, дни!"Баратынского, в которых, между прочим, есть такие строки:

Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
(...)
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!"83

Очень характерный выбор. Белый назвал эти два стихотворения сразу, не думая, не готовясь предварительно к ответу. Как видим, даже в такой страшный период жизни, как дикое, доходящее до безумства существование в Берлине, Белый не изменял двум основным темам своей жизни - безграничной, всеохватывающей любви к России, постоянным думам о ее судьбе и об историческом предназначении страны и о своем измученном, больном, страдающем "я". Это - любовь к Родине и к своему "я" ( а не к самому себе, что совсем другое) - сопровождало Белого всю жизнь, этому он никогда, ни при каких обстоятельствах не изменял, это и было для него ГЛАВНЫМ. И здесь никак нельзя согласиться с Борисом Зайцевым, писавшим, что "Россия для него такой же призрак, как и все вообще"84.

3

В Берлине, в минуту "полного перелома хребта"85 с Белым часто и подолгу виделась Марина Ивановна Цветаева, оставившая об этих встречах свои записки под названием "Пленный дух" - как мне кажется, наиболее тонкое и проникновенное произведение из всех мемуаров о Белом.

Очень многие современники Белого отмечали его какую-то бестелесность, видели в нем нечто внечеловеческое, дочеловеческое и сверхчеловеческое, у многих складывалось впечатление, что если Белый уже не летает, то сейчас вот-вот взлетит. Вот что пишет, например, Ф.А. Степун: "всюду, где он появлялся (...) он именно ПОЯВЛЯЛСЯ в том точном смысле этого слова, которое не применительно к большинству людей. Он не просто входил в помещение, а, как-то по особому ныряя головой и плечами, не то взлетал, не то врывался, не то втанцовывался в него. Во всей его фигуре было нечто всегда готовое к прыжку, к нырку, а, может быть, и к взлету, в постановке и движении рук нечто крылатое, рассекающее стихию: водную или воздушную (...) одно никогда не чувствовалось в Белом - корней. Он был существом, обменявшим корни на крылья"86.

А вот и сама Цветаева: "Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться - Белый? Все Ивановичи, Александровичи, Петровичи, а этот просто - Белый. Белый ангел с серебряным голубем в руках".87

Да, бестелесность, схожесть с ангелом отмечали многие. Но дальше внешнего сравнения дело не шло. И только один единственный автор - Марина Цветаева - не просто пишет о том ангелоподобном, неземном впечатлении, которое производил Белый на людей, но и рассматривает его именно с этой точки зрения. Поэтому-то она и меряет его не нашими обычными земными мерками. Она нутром почувствовала его разрыв "между нареченным Борисом и самовольно-созданным Андреем"88, именно в этом увидела Цветаева трагедию его бытия как человека (ли?). "Земля его как бы отдавала - туда, откуда бросили, а то - опять возвращало. Просто им небо и земля играли в мяч"89.

В этом, конечно, и кроется разгадка и двойственности Белого, и его страданий. В этом, а не только в эдиповом комплексе, как полагал Ходасевич.

И в этом же - разгадка такого внимательного, болезненного, напряженного отношения Белого к своему "я", и объяснение, почему же все его писания, в конечном счете, оборачиваются автобиографиями. Вот что пишет Цветаева: "он даже собственным ни Борисом, ни Андреем себя не ощутил, ни с одним из них себя не отождествил, ни в одном из них себя не узнал, так и прокачался всю жизнь между нареченным Борисом и сотворенным Андреем, отзываясь только на я".90 И - чуть ниже: "Полная и страшная свобода маски: личины: не-своего лица. Полная безответственность и полная беззащитность".91

А каким образом могло за что-то, за какие-то свои поступки отвечать создание, которое человеком в полном смысле слова себя редко когда ощущало. ("Был он весь каким-то не "в точку" человеком: весь душевно-физический облик его был явно не вполне человеческого покроя".)92 И что может быть легче, чем обидеть это странное существо, или просто, не обращая внимания на его корчи, пройти мимо?

Белого, одинокого, страдающего, инстинктивно потянуло к Цветаевой. Это не было "coup de foudre" - любовью с первого взгляда, это было общение с цветаевским "покоем, основным здоровьем, всей (...) неизбывной жизненностью".93

Белого влекло к Цветаевой не только из-за ее "здоровости", он, конечно, пред-чувствовал, про-чувствовал ее будущее одиночество среди русских эмигрантов, а возможно, и тот путь обратно, который Цветаева совершила через пять лет после его смерти и который закончился для нее так трагически. Было и еще одно обстоятельство, притягивавшее Белого к Марине Ивановне - ее бесконечная русскость; ее такая же перестраданная любовь к России:

"А вы... владимирская? (Интонация: из Рюриковичей?) Из тех лесов дремучи-чих?

- Мало, из тех лесов! А еще из города Тарусы Калужской губернии, где на каждой могила серебряный голубь. Хлыстовское гнездо - Таруса.

- Таруса? Родная! ("Таруса он произнес как бы "Маруся", а "родную" нам с Тарусой пришлось поделить)."94

Белый искал и находил все новые и новые точки своего "земного" со-прикосновения с Цветаевой, своей с ней - почти единственной в аду Берлина - родности. И профессорские дети они оба (а это "целый круг, целое "Credo")95 и вообще они - дети умерших отцов, оба они - сироты и поэты. И кофе в кафе пьют они вместе, за одним столом... И все это рождало связь, связь не просто двух людей - связь корней, связь с далекой Россией, с которой Цветаева была, в большей степени, чем кто-нибудь еще, деланным напоминанием.

Цветаева смогла Белого принять и понять - она как бы пропустила его через себя. Для нее, в общем-то не существовало в оценке людей середины. Она или сразу, безоговорочно - считала своим, или же - так же сразу - отвергала. Белого она приняла (духовно) еще будучи московской гимназисткой, задолго до их личной встречи в Берлине.

Марина Ивановна дала Белому то, чего ему больше всего не хватало в обездоленности берлинского беспросветного существования - полноту понимания. Были, конечно, рядом добрые, хорошие люди, стремившиеся бескорыстно помочь ему, - но полностью ПОНЯТЬ мог только человек, равный ему по глубине таланта и обладающий схожей душой. Ходасевич в силу своего характера не мог перестрадать все страдания Белого, не мог - сострадать, то есть страдать и мучиться совместно, ощущая страдания другого каждой клеточкой своей души. Он до конца не смог пересилить в себе "муравьиный спирт в жилах" и "резкий, охлажденный ум". Там, где Цветаева увидела разрыв души между земным и потусторонним, Ходасевич видел разрыв души между различными земными существами. То, что Ходасевич понял и принял умом, Цветаева поняла и приняла - сердцем, и это было - глубже, вернее.

Поразительно, что Цветаева не приводит ни одного примера беловского эгоизма, двойственности, хамелеонства (один раз на все почти 50 страниц воспоминаний фраза: "а глаза у него все-таки были самые неверные, в которые я когда-либо глядела, гляделась")96. Она всего этого просто не замечала, не в силах была заметить, поскольку судила о Белом по совершенно другим - заоблачным, над-вне-сверх земным критериям, для которых обыкновенные человеческие качества далеко не мерила ценностей. Кстати, Белый отвечал ей тем же - для него Цветаева никогда не была вздорной, злой, непереносимой, он ее мерил тоже мерками не-земными.

Как вполне справедливо заметила А. Эфрон, возможно, встреча их была не встречей Марины Цветаевой с пленным духом, а встречей двух пленных духов, одиноких, мятущихся, потерянных и в этом своем одиночестве потянувшихся друг к другу, растворившихся друг - в друге, питавшихся друг - от друга.

Цветаева, принявшая Белого, помогавшая ему если не делом, так дружеским участием и вовремя сказанным теплым словом, не понимала, как могли многие, восхищаясь поэзией Белого, ценя его как литератора, равнодушно, а иногда даже и злорадно смотреть на его злоключения. Даже себя, удар его беды принявшую и естественно и привычно впрягшуюся в эту упряжку97, Цветаева обвиняла в невнимательности к нему. Вот, например, что она писала В.Н. Муромцевой-Буниной вскоре после смерти Белого, 26 февраля 1934 года: "Только сейчас горячо жалею, что тогда, в 1922 году в Берлине, САМА не сделала к нему ни шагу, только - соответствовала (...). У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) - спасти".98

С Цветаевой-поэтом Белый познакомился только в Берлине и высоко оценил ее дарование. Он, такой беспомощный во всем, что касалось его собственных дел, бывший в вечном неладу и раздоре с окружающим будничным бытом, сам, по собственному почину устроил две цветаевские рукописи. "Для себя не умеющий - для другого смог. (...) Такого другого с той стороны, с которой - легче, всей той стороны, с которой легче, - у Белого в жизни не оказалось".99

Прочитав книжку стихов Цветаевой "Разлука", Белый пришел в восторг, был "под властью чар ее",100 написал хвалебную статью. "Разлука" Цветаевой была толчком к "берлинскому циклу" Белого "После разлуки". И можно с уверенностью сказать, что в названии этом кроются два смысла: один - общепонятный, биографический; другой, тайный, - литературный. Ритмическая структура беловских стихов напоминает Цветаеву. Понятно и то, почему последнее стихотворение в книге Белого посвящено Цветаевой и почему он говорит именно о ее "непобедимых ритмах": посвящение было знаком внутренней признательности за воспринятые ритмы.

Не вдаваясь в подробности, не смакуя деталей, Цветаева касается и личной драмы Андрея Белого - ухода от него Аси Тургеневой. Когда-то в начале 1910-х годов, еще в Москве, Цветаева была с ней знакома - Ася, художница, должна была делать обложку ко второй книжке цветаевских стихов. Асю Цветаева приняла сразу; она, в вечном ореоле табачного дыма вокруг прекрасных локонов, с барсовой шкурой на плечах гораздо больше выражала суть символизма, чем все вместе взятые мусагетские собрания, на которых Цветаева "честно говоря, ничего не слушала, потому что ничего не понимала, а может быть и не понимала, потому что не слушала".101

Но в Берлине 1922 года Цветаева о своих отношениях с Асей - ни слова; как всегда, главное для нее - передать внутреннее состояние Белого. В день окончательного разрыва с Тургеневой он написал письмо, в котором есть такие строки: "Моя милая, милая, милая Марина Ивановна (...) Я окончательно поставил крест над Асей... и мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота... Я заходил в скверы, в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером - опять повеяло, вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина - есть, и что ничто не погибло..."102 Страдал и мучился Белый ужасно, тем более что и новая Асина любовь - поэт Александр Кусиков - тоже был в Берлине, и Белый неоднократно встречал их вместе.

Говоря Цветаевой о своей боли в связи с уходом Аси, Белый вспомнил и любовь к Л.Д. Блок. Его рассказ - "лихорадочная повесть, сложнейшая бесфабульная повесть сердца".103

Белый сетовал, что с Любовью Дмитриевной он "очень плохо встретился в последний раз. В ней ничего от прежней не осталось. Ничего. Пустота",104 пытаясь себя тем самым уверить, что когда-то в ней что-то было, и что Жена, облеченная в Солнце, и Прекрасная Дама - действительно и были самою Любовью Дмитриевной, а не их (Белого с Блоком) мечтою. Сколько боли, скорби и сожаления во фразе Белого. И как после этого особенно обидно и унижающе звучат слова Любови Дмитривны, сказанные о Белом много позже Д.Е. Максимову: "А он все такой же, сумасшедший?"105

Воспоминания Марины Цветаевой подкупают, прежде всего, искренностью автора и пониманием. Цветаева разглядела то, что разглядеть было очень сложно: менялся Борис Бугаев, менялся Андрей Белый, но "я" - оставалось неизменным. Цветаева разглядела и еще одну трагедию Белого - его "беду рождения в мир"

Не эгоист, а эгоцентрик боли, неизлечимой болезни - жизни"106 - таким остался Белый в е памяти после их недолгих, но очень проникновенных, вернее даже - проникающих друг в друга - встреч в Берлине.

4

Д.Е. Максимова можно с большой натяжкой назвать современником Белого - и дело здесь не только в том, что он был на двадцать пять лет младше. Максимов жил уже в другую эпоху - ему не удалось подышать отравленным и влекущим воздухом символизма, единственное, что он смог ухватить - некоторых людей, доживавших в тиши и безвестности в предвоенной стране.

С одной стороны, не-бытие при символизме, в символизме, затрудняло задачу Максимова, но, с другой - он, единственный из вспоминавших Белого, датирует свои записки сегодняшним днем, что и позволяет Максимову подойти к Белому, к его личности - исторически. Только Максимов знает - и Цветаева, и Ходасевич, и Валентинов могли лишь предвидеть, - что творения Белого выдержали проверку временем, знает и тот огромный интерес, который наконец-то появился в последнее время и у нас, и за границей к нему.

Первая встреча с Белым была, собственно говоря, встречей не с ним самим, а с его романом. Лет в 15 Максимов прочитал "Котика Летаева". Надо сказать, что воспитан он был в старинной профессорской семье, где, естественно, отношение ко всем новейшим "измам" было отрицательным. Да и сам Максимов, по его собственному выражению, видел в символистах "крученых панычей, декадентов, индивидуалистов, кощунственно игнорирующих общественные вопросы".107 Чтение "Котика" захватило Максимова и захватило прежде всего новым, не подозреваемым образом мира и неведомыми словесными формами, которые закрепили это видение.

Вглядываясь туда, назад, в себя, пятнадцати-семнадцатилетнего, Максимов, с уверенностью говорит, что именно "Котик Летаев" и почти одновременно с ним вошедшие в жизнь подростка стихи Блока сыграли главную роль в установлении литературных приверженностей Максимова и привели в конце концов к изучению символизма. "Именно Белый и Блок, как создатели своих произведений, а не кто-либо из окружающих людей, толкнули меня на этот трудный, одинокий и далеко не всеми одобряемый путь".108

А лично Белого Максимов впервые увидел 20 мая 1921 года на открытом заседании Вольфилы. Об этой встрече в дневнике ученого есть такие по-детски наивные фразы: "Белый - человек лет 35-40 (возраст трудно определить - бритый). Некрасивый. Часто улыбается. Глаза небольшие, под цвет голубя. Человек, несомненно, или очень нервный, или даже больше того, ненормальный".109

Второй раз Максимов увидел писателя во время похорон Александра Блока и на памятном многолюдном собрании Вольфилы, посвященном памяти поэта. Поразительно, что в жизни Максимова Белый и Блок все время рядом. Смерть одного из них позволила Максимову лучше разглядеть другого. Белый был духовным центром многолюдных поминок по Блоку, и именно в тот день он возник перед Максимовым "не только как оратор и человек, но и как явление".110 Мне кажется, что и всю свою дальнейшую жизнь, а особенно во время личной встречи и беседы с Белым Максимов воспринимал его прежде всего как явление и явление удивительное, второго подобного которому не было.

В следующий раз Максимов увидел Белого в 1924 году на его публичной лекции в петроградской Капелле. Лекция эта потом составила брошюру "Одна из обитателей царства теней". Максимов, слишком любя и ценя Белого, принимая его как "явление", сглаживает, как мне кажется, то неприятное впечатление, которое могло остаться от этой лекции. Белый тогда пересматривал свои позиции, рвал (во всяком случае внешне) старые связи и в этом зашел настолько далеко, что из всех эмигрантов положительно отозвался только о Саше Черном. Отчасти такое состояние Белого было связано с потерей Аси - все, что было рядом в те мучительные берлинские дни, Белый собрал в одно целое своей мучительной боли, все, вспоминая, воспринимал только через нее. Но была, без сомнения, и другая причина - хамелеонство. Практически то же самое увидим мы через несколько лет в его мемуарах. Многие их герои делали великое и благое дело. Это не мешало им быть людьми слабыми, грешными. Однако, роняя себя, они отнюдь не роняли своего дела. С людьми, к которым в лекции своей и потом в книге Белый проявил столько вражды и злобы, он был и остался связан крепчайшими узами, о силе и смысле которых подчас и сам не подозревал. Эти узы имеют, если можно так выразиться, свою диалектику. Те, кого Белый язвит и порой оскорбляет, в последнем счете были и остались ему братьями - перед лицом многих, с которыми Белому пришлось доживать свои последние годы. В один из периодов острой вражды к Мережковскому Блок писал кому-то, что перед лицом кого-то третьего он готов руку поцеловать Мережковскому. Так и с Белым. Никому "чужому" не позволил бы он радоваться его злобным характеристикам и к ним присоединять свои злобные замечания.

Но вернемся к лекции. "Отчетливо помню текст одной из записок (она была, по-видимому, без подписи), которую Белый с дрожанием в голосе прочитал аудитории: "Когда я вас слушаю, мне стыдно за человека".111 Белый, при всей своей способности к спору, при всем гениальном даре говорить, стушевался, пытался полувнятно что-то ответить и потом предложил автору зайти после лекции за кулисы - объясниться. А записка эта, между прочим, принадлежала Анне Андреевне Ахматовой.

И вот, наконец, через шесть лет - личная встреча. В литературном смысле Белый оказался очень одинок в Советской России. Это одиночество не только не смягчалось, а, напротив, резко и ежеминутно подчеркивалось теми писателями и критиками, которые, то заявляя себя даже "учениками" его, то усиленно говоря о его "историко-литературном" значении, тем самым все дальше отодвигали его из настоящего в прошлое.112 Он видел себя окруженным почитателями, внешне перенявшим многое из его литературного опыта, но не принявшими и даже не понявшими ничего, что ему самому было в действительности дорого и что было для него внутренним импульсом всей былой деятельности. Все сколько-нибудь выдающиеся люди, с которыми он по-настоящему был связан (дружбой или враждой или - нередко - сложнейшими узами дружбы и вражды вместе) - либо умерли, либо очутились за границей. Самого Белого в то время не более чем терпели. Борис Николаевич, конечно, не мог этого не чувствовать. Отсюда - и некоторая в общем-то несвойственная ему холодность и настороженность при первом визите Максимова. Правда, услышав, что молодой ученый занимается символизмом, и что посоветовал ему обратиться к Белому Р.И. Иванов-Разумник, писатель сразу же смягчился. "Певучая агрессивность сменилась у него певучей ласковостью, почти нежностью",113 и он назначил Максимову встречу, которая длилась шесть часов и состоялась 5 июня 1930 года.

Максимов не пытается воспроизвести монолог Белого (а это был именно монолог, поскольку роль Максимова заключалась в том, что он лишь время от времени вставлял ту или иную фразу), он передает свои ощущения. Не было уже ни знаменитого "танца" во время речи, ни сияния, ни жестикуляции, ни полета. Вся речь Белого перед Максимовым - фейерверк знаменитых, полузнаменитых, знакомых и незнакомых имен, направленных, видимо, на то, чтобы поразить собеседника. Возможно, это была какая-то странная попытка хоть таким образом компенсировать покинутость, забвение, одиночество, пребыванием подмосковном захолустье. И тогда же, в то самое мгновение возникло у Максимова чувство, которое рано или поздно возникало у всех, знавших Белого - сострадание.

"В речах Белого, произносимых в тот день, появился исповедальный характер"114, (Ср. цветаевское: "Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял - вверялся! - первому встречному, но что-то в нем не доверяло лучшему другу. Потому что их и не было"115). Он говорил о постоянстве своего мировоззрения (споря с самим собой? доказывая это - себе?), о том, что в новых условиях остается самим собой, просто пытается соединить в себе "новое" с "прежним". Уже прощаясь с Максимовым, Белый сказал: "Правда прежде всего. правда - самое, самое главное. Быть правдивым во всем, только правдивым..."116 Большие и великие слова. И произнес их Андрей Белый, изменчивый, непостоянный, неуловимый Белый. Но это было правомерно и закономерно, потому что именно поисками правды, настоящей, глубокой, всю жизнь он и занимался. Может быть, именно в этом корни его безбрежности - он не мог причалить ни к одному из берегов, не найдя правды, так и проискал ее всю жизнь, так и умер, не поняв, что это бесполезно, что одной Единой Земной Правды быть не может, а постичь Высшую нам, увы, не дано. Возможно, иногда эта "Высшая правда" и открывалась ему, как существу не совсем земному, но это "приоткрывание" делало его еще более неуспокоенным и неутоленным.

Через четыре года после встречи с Максимовым Белый умер. За два года до смерти он сдал свой архив в музей. Предусмотрительность для него необычная, возможно, вызванная предчувствием, а то и сознанием, что архив уже полон, больше собирать и хранить нечего. У Белого не было больших соблазнов длить земное существование в голоде и холоде московской окраины. (Последние годы он жил в подвальной квартире № 1 дома № 53 на Плющихе, дом этот сохранился под тем же номером и поныне).

Говорят, что он умер от атеросклероза. Спросите медиков - они пожмут плечами: это не определение причины смерти. Не проще ли сказать: он физически истратился и устал жить.

* * *

В заключение мне хочется сказать несколько слов вот о чем. Нельзя забывать о том, что Белый сам, сознательно выстраивал свою жизнь (что, впрочем, было свойственно многим писателям того времени). При всех его "самоизысках" ему было свойственно ощущать свой путь как единство, создавать миф о нем. Это не было прямым уходом от реальной жизни в какие-то дальние неведомые дали, нет, просто сама жизнь выстраивалась по заранее придуманному мифу.

Естественно, что восприятие этого мифа, а следовательно, через него и выстроенной по нему жизни, у разных людей будет различно.

У Валентинова, мифа не понявшего и не принявшего, несмотря на то, что он жил в то время - скептическое прочтение современного здравомыслящего человека; у Ходасевича - попытка проникнуть в миф с его позиций, попытка не удавшаяся, потому что для самого Ходасевича почва мифа утеряна; у Цветаевой - стремление уловить в мифе его красоту и величие - но уже совсем не то, что имел в виду сам Белый. Цветаева поняла его по-своему, его боль была освоена ею в специфических цветаевских, а не беловских категориях. Надо сказать, что категории эти во многом совпали. Максимов же, встретившийся с Белым, если можно так сказать, уже после мифа, но всю жизнь занимавшийся изучением этого мифа, воспринимает Бугаева с определенных исторических позиций.

Говорить объективно о том, кому из них лучше удалась поставленная задача, сложно. В любом случае все, даже мельчайшие подробности чьих-то встреч с Белым важны и интересны. Современное литературоведение, как пишет Д.Е. Максимов, начало "исподволь поворачиваться лицом к Андрею Белому и даже как будто изучать его".117 Сама же жизнь Белого изучена гораздо меньше, а ведь для понимания именно его творчества это особенно важно. Моя работа - скромная попытка на весьма ограниченном материале показать личность Белого в контексте восприятия ее современниками, попытка через наслоения восприятий пробиться к "истинному" Белому.


1 Андрей Белый. Воспоминания о Блоке. - Эпопея, 1922, № 1, Москва-Берлин, с. 134.

2 Владислав Ходасевич. Книги и люди. - Возрождение, 28 июня 1934 г., № 3312.

3 Андрей Белый. Воспоминания о Блоке, с. 138.

4 Там же, с. 131.

5 Ходасевич В.Ф. Литературные статьи и воспоминания, Нью-Йорк, 1957, с. 153.

6 Характерным примером подобного сплава являлся хотя бы московский кружок "Аргонавтов", образовавшийся к 1903 году. Только трое из аргонавтов - Белый, Эллис и Сергей Соловьев - оставили след в русской литературе, большинство же членов кружка были весьма далеки от художественного творчества в обычном понимании, но считались полноправными его участниками, поскольку, не обладая даром "писать", они обладали "даром жить". См. об этом: А.В. Лавров. Мифотворчество аргонавтов. В сб.: "Миф. Фольклор. Литература". Л., Наука, 1978, с. 137 - 170.

7 Ходасевич В.Ф. Литературные..., с. 157.

8 Андрей Белый. Воспоминания о Блоке, с.148.

9 Вот свидетельство В.Я. Брюсова: "Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много говорили. Конечно, о Христе, Христовом чувстве... Потом о кентаврах, силенах, о их бытии. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий монастырь, по ту сторону Москва-реки. Как единорог ходил по его комнате..." (Валерий Брюсов. Дневники. 1891-1910. М., изд, М. и С. Сабашниковых, 1927, с. 134). А.В.Лавров в приводимой уже выше статье "Мифотворчество аргонавтов" пишет: "Он (Белый) предпринял и демонстративный акт (...) - разослал целому ряду знакомых и в редакции "Нового пути" и "Мира искусства" отпечатанные типографским способом визитные карточки от "мифических" существ: "Виндалай Левулович Белорог. Единорог. Беллендриковы поля, 24-й излом, № 31"; "Огыга Пеллевич Кохтик-Ррогиков. Единорот. Вечные боязни. Серничихинский тупик, д.Омова" (...) Проделка вызвала немалую сумятицу (...) "Недавно Бугаев наделал переполох своими Огыгами, Единорогами и т.д. - писал С.Соловьев Блоку. - К нему чуть не призвали психиатра, и много было тяжелого и для него самого и для нас", "Единороги" Андрея Белого с их "адресами", пародировавшими московскую топографию, были, однако, не только розыгрышем знакомых, но и указанием, облеченным в шутку, на прячущиеся от обыденного взгляда явления". Как пишет Брюсов, для Белого это было "желанием создать "атмосферу", - делать все так, как если бы эти единороги существовали". (Валерий Брюсов. Дневники).

10 О. Мандельштам. (рец. на:) Андрей Белый. Записки чудака. - Красная новь, 1923, № 5, с.399.

11 Ср. признание Белого в письме к Блоку от 14 июля 1903 г.: "...роль юродивого, анархиста, декадента, шута мне послана свыше" (Александр Блок и Андрей Белый. Переписка. М., 1940, с.37).

12 Мандельштам О.Э. Стихотворения. Л., Сов. пис., 1973, с.172.

13 Пастерна Б.Л. Воздушные пути, М., 1982, с.317.

14 Валентинов Н. Два года с символистами. Нью-Йорк, 1965, с.3. В дальнейшем в тексте ссылка на это издание с указанием страницы.

15 Н. Валентинов, с.3.

16 А. Эфрон. Страницы былого. - Звезда, 1975, № 6, с. 156.

17 Н. Берберова. Памяти Ходасевича. - Современные записки, 1939, № 69, с.259.

18 Звезда, 1982, № 7, с. 174.

19 Ф.А. Степун. Памяти Андрея Белого. - Современные записки, 1934, № 56.

20 Гиппиус З.Н. Мой лунный друг. - в кн.: Живые лица. Прага, Пламя, 1925.

21 Бугаев К. Поездка на Кавказ. - Литературная Армения, 1971, № 6. Бугаева К. Контрапункт. -Cahiers du monde Russe et Sovetique, 1974, vol.I.15, № 1-2.

22 Гаген-Торн Н.И. Воспоминания. - Andrey Bely centenary papers, Amsterdam, 1980.

23 Андреев Вадим. Возвращение в жизнь. - Звезда, 1969, № 6.

24 Зайцев Б.К. Далекое. Нью-Йорк, 1965.

25 Валентинов, с.12.

26 Валентинов, с.115.

27 З. Гиппиус. Мой лунный друг. - в кн.: Живые лица. Прага, Пламя, 1925, с.32.

28 См. об этом в книге Б.К. Зайцева "Далекое".

29 З.Гиппиус. Мой лунный друг..., с.23.

30 Ф. Степун. Памяти Андрея Белого..., с. 262.

31 См. Валентинов, с.116.

32 А. Белый. Воспоминания о Блоке. - Эпопея, Москва-Берлин, 1922, №1, с.222.

33 Валентинов, с.212.

34 Там же, с.95.

35 Там же, с.63.

36 Валентинов, с.17.

37 Там же, с.93.

38 Валентинов, с.94.

39 А. Белый. Котик Летаев. П., Эпоха, 1922, с.18.

40 Ф. Степун. Памяти Андрея Белого, с.270.

41 Валентинов, с.33-34.

42 Однажды во время поездки в Харьков с лекциями у Белого заболел живот - с кем не бывает. Так он тут же возомнил, что у него холера и заставил Блока всю ночь без сна просидеть у его постели.

43 Вадим Андреев. Возвращение в жизнь. - Звезда, 1969, № 6, с.100.

44 М. Цветаева. Пленный дух. - Москва, 1967, № 4, с. 123-124.

45 Валентинов, с.30.

46 Там же.

47 Андрей Белый, Воспоминания о Блоке..., с.177.

48 З. Гиппиус. Мой лунный друг, с.26.

49 Н. Валентинов, с.33.

50 Там же, с.46.

51 Валентинов, с.46.

52 Там же, с.51.

53 Там же.

54 Нельзя, впрочем, забывать, что у Белого просто, как всегда, достигает крайности то, что было характерно вообще для символистов: стремление вынести на люди не только свою интимную жизнь, но также и какую бы то ни было свою боль. "В конечном счете, сама коренная установка символистов на "теургию", "жизнестроительство" (в частности - на "слом" и "преодоление" быта) способствовала, а иногда и прямо вынуждала к размыванию границ интимного", пишут исследователи в примечаниях к неизданной переписке Блока. (Литературное наследство, т. 92, кн. 3, с.242). Именно следствие теургических построений символистов было то, что Брюсов, например, готов был зубоврачебную операцию рассматривать как мистическое событие, а простые житейские совпадения виделись ими зачастую как загадочные "знамения" из другого мира.

55 Зайцев Б.К., Далекое, с.30.

56 А. Белый. Начало века, с.138.

57 Там же, с.143.

58 Александр Блок и Андрей Белый. Переписка. с.194.

59 Андрей Белый. Стихотворения - БП, малая серия. Л., 1940.

60 Ф. Степун. Памяти Андрея Белого, с.264.

61 Валентинов, с.49.

62 Валентинов, с.51.

63 О. Мандельштам. Стихотворения, Л., 1973, с.172.

64 Там же.

65 Ходасевич В.Ф. Некрополь. - Брюссель, Петрополис, 1939, с.62.

66 Ходасевич В.Ф. Некрополь, с.67.

67 Там же, с. 63.

68 В.Ф. Ходасевич. Некрополь, с.66.

69 Там же, с.67.

70 В. Ходасевич. Некрополь, с. 69.

71 А. Белый. О теургии. - Новый путь, 103, № 9.

72 В. Ходасевич, Некрополь, с.12.

73 Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" пишет вот что: "...я уезжая, загоревший, окрепший, принявший решенье покончить с одним обстоятельством в жизни моей, угнетавшим; А.А. это знал, хоть молчали мы оба; лишь раз деликатным намеком он дал мне понять, что пора с "ОБСТОЯТЕЛЬСТВОМ КОНЧИТЬ"; Л.Д. утверждала решенье; я - принял решенье". - А. Белый. Воспоминания о Блоке,с.272.

74 В. Ходасевич. Некрополь, с.19.

75 В. Ходасевич. Некрополь, с. 92.

76 Там же, с. 89.

77 Там же, стр. 89.

78 В. Ходасевич. Некрополь, с. 90.

79 Там же, с. 93.

80 В. Ходасевич. Некрополь, с. 91.

81 В. Ходасевич. Три письма Андрея Белого. - Современные записки, 1934, № 55, с. 266. Надо отметить, что потом Белый в корне изменил отношение к большевикам. Он приветствовал развернутое по всей стране социалистическое строительство и даже собирался, после поездки на Кавказ, писать производственный роман.

82 В. Андреев. Возвращение в жизнь. - Звезда, 1969, № 6, с. 105.

83 Баратынский Е.А. Стихотворения и поэмы. М., 1979, с. 77.

84 Зайцев Б. Далекое, с. 39.

85 Цветаева М. Пленный дух, с. 133.

86 Степун Ф. Памяти Андрея Белого, с. 268.

87 Цветаева М. Пленный дух, с. 113.

88 М. Цветаева. Пленный дух, с. 144.

89 Там же.

90 Там же, с. 143.

91 Там же, с. 144.

92 Степун Ф. Памяти Андрея Белого, с. 267.

93 М. Цветаева. Пленный дух, с. 133.

94 Там же, с. 123.

95 Там же.

96 М. Цветаева. Пленный дух, с. 130.

97 см. А. Эфрон. Страницы былого. - Звезда, 1975, № 6.

98 М. Цветаева. Неизданные письма. Париж, 1973, с. 456.

99 М. Цветаева. Пленный дух, с. 130.

100 Там же, с. 129.

101 М. Цветаева. Пленный дух, с. 119.

102 А. Эфрон. Страницы былого, с. 156.

103 М. Цветаева, Пленный дух, с. 139.

104 Там же,

105 Д.Е. Максимов. О том, как я...,с. 178.

106 М. Цветаева. Пленный дух, с. 143.

107 Максимов Д.Е. О том, как я..., с. 168.

108 Там же, с. 169.

109 Там же.

110 Там же, с. 171.

111 Максимов Д.Е. О том, как я..., с. 173.

112 Надо сказать, что и сам Белый претерпел определенные изменения не только как человек, но и как писатель. В самом деле, "Московский чудак" и "Ветер с Кавказа" - далеко не "Котик Летаев" и "Петербург".

113 Д.Е. Максимов. О том, как я..., с. 174.

114 Там же, с. 176.

115 М. Цветаева. Пленный дух, с. 144.

116 Д.И. Максимов. О том, как я..., с. 177.

117 Максимов. О том, как я..., с. 178.